тем многие представители арт-мира сетуют по поводу того, что искусство не достигает и не может достичь успеха в «реальной жизни». Реальная жизнь понимается здесь как история, а успех – как исторический успех. Ранее я показал, что понятие истории не совпадает с понятием жизни и, в частности, с понятием реальной жизни, поскольку история – это идеологическая конструкция, базирующаяся на представлении о поступательном движении к определенной цели. Эта телеологическая модель истории берет начало в христианской теологии и не соответствует постхристианскому, постфилософскому, материалистическому видению мира. Искусство освободительно. Оно изменяет мир и освобождает нас. Но оно добивается этого, освобождая нас от истории – освобождая жизнь от истории.
Классическая философия была освободительной, потому что выступала против религиозных и аристократических правил, подавляющих разум и человека как его носителя. Просвещение надеялось с помощью освобождения разума изменить мир. Сегодня, после Ницше, Фуко, Делёза и многих других мыслителей, мы склонны полагать, что разум не освобождает, а, напротив, подавляет нас. Теперь мы хотим изменить мир ради освобождения жизни, понимаемой как более фундаментальный уровень человеческого бытия, чем разум. Мы считаем, что жизнь порабощена и скована как раз теми институтами, которые объявляют себя моделями рационального прогресса, имеющими своей целью улучшение жизни. Освободиться от власти этих институтов значит отвергнуть их универсалистские претензии, основанные на устарелых принципах разума.
Таким образом, теория побуждает нас изменить мир не в том или ином его аспекте, а целиком. Но тут встает вопрос: возможно ли изменение такого рода – не постепенное, частичное, эволюционное, а тотальное и революционное? Теория утверждает, что любое преобразовательное действие может быть осуществлено, поскольку не существует метафизической, онтологической гарантии статус-кво, порядка, доминирующего на каждый данный момент реальности в ее актуальном виде. Но точно так же не существует и онтологической гарантии успеха тотального изменения: ни божественного провидения, ни силы природы или разума, ни хода истории, ни какого бы то ни было иного предустановленного исхода. Если классический марксизм еще проповедовал веру в гарантию тотального изменения (в форме производительных сил, которые подорвут имеющуюся социальную структуру), а Ницше верил в силу желания, которая подорвет все установления нашей цивилизации, то нам сегодня уже трудно поверить в действенность таких бесконечных сил. С тех пор как мы отвергли бесконечность духа, представляется невозможным заменить ее теологией производства или желания. Но как же нам изменить мир, если мы конечны и бренны? Как я уже говорил, критерии успеха и неудачи определяют мир в его тотальности. Поэтому если мы изменим – а лучше сказать, отменим – эти критерии, мы тем самым изменим и мир в его тотальности. И, как я пытался продемонстрировать, искусство может это сделать и, более того, уже делает.
Но здесь, разумеется, возникает следующий вопрос. Какова социальная релевантность этой неинструментальной, нетелеологической, художественной практики жизни? Я бы предположил, что она и есть не что иное, как производство социального. Не следует думать, будто социальное существует как некая данность. Общество – это пространство равенства и подобия: именно в этом качестве общество, или политейя, появилось когда-то в древних Афинах. Древнегреческое общество, являющееся моделью любого современного общества, основывалось на общности воспитания, эстетического вкуса, языка. Его члены могли с успехом сменять один другого в ходе физической и культурной реализации разделяемых ими базовых ценностей. Каждый член этого общества мог делать то же самое, что и другие, шла ли речь о спорте, риторике или войне. Но традиционных обществ, основанных на изначально заданных ценностях, больше не существует.
Современное общество – это общество различия, а не подобия. И основу его образует не политейя, а рыночная экономика. Жить в обществе всеобщей специализации, где каждый имеет свою специфическую культурную идентичность, значит предлагать другим то, что у тебя есть и что ты можешь делать, и получать от них то, что имеют и могут делать они. Эти сети обмена функционируют так же, как сети коммуникации, как ризомы. Свобода коммуникации – специфическая черта свободного рынка. Однако теория и реализующее ее искусство создают подобие по ту сторону различий, индуцируемых рыночной экономикой, компенсируя тем самым отсутствие традиционной общности. Недаром призыв к солидарности в наше время почти всегда сопровождается апелляцией не к общности происхождения, разума, здравого смысла или человеческой природы, а к опасности общей гибели в результате ядерной войны или глобального потепления. Мы различаемся по образу жизни, но похожи друг на друга тем, что все мы смертны.
В прежние времена философ и художник стремились быть существами особого порядка, способными создавать особые идеи или вещи, и понимали себя именно в этом качестве. Но современные теоретики или художники не хотят быть особенными – напротив, они хотят быть как все. Их любимая тема – повседневная жизнь. Они стремятся быть типичными, неспециализированными, неидентифицируемыми, не выделяющимися в толпе и делать то, что делают остальные: готовить пищу (Риркрит Тиравания) или гонять вдоль улицы куб льда (Франсис Алис). Как утверждал Кант, искусство есть предмет не истины, а вкуса и потому может обсуждаться любым человеком. Искусство открыто для всех, потому что никто по определению не может быть специалистом в искусстве: все дилетанты. Это означает, что искусство всегда было социальным – и становится демократическим, когда отменяются границы высшего общества (всё еще служившего моделью для Канта). Однако со времен авангарда искусство выступает не только как предмет дискуссии, свободной от критерия истинности, но также как универсальная, неспециализированная, непродуктивная, общедоступная практика, свободная от критериев успеха. Радикальное искусство нашего времени является, по существу, художественным производством без производимого продукта. Это деятельность, в которой может принять участие каждый, – общедоступная и поистине эгалитарная.
Говоря это, я вовсе не имею в виду реляционную эстетику. Я также не считаю, что искусство, понимаемое таким образом, может быть действительно партиципаторным и демократичным. И я попытаюсь объяснить почему. Наше понимание демократии базируется на концепции национального государства. У нас нет системы универсальной демократии вне национальных границ – и мы никогда не имели демократии подобного типа в прошлом. Поэтому мы не можем сказать, что собой представляет по-настоящему универсальная, эгалитарная демократия. К тому же демократия традиционно понимается как гегемония большинства: конечно, мы можем вообразить демократию, основанную на консенсусе и учитывающую права меньшинств, но даже такой консенсус всегда будет включать в себя только «нормальных, разумных» людей. В их число не войдут сумасшедшие, дети и т. д.
А еще сюда не войдут звери и птицы. Между тем святой Франциск, как известно, проповедовал и тем и другим. Консенсус исключает также камни, хотя благодаря Фрейду мы знаем, что в нас действует сила, заставляющая нас стать камнями. Он исключает машины – при том, что многие художники и