она добивалась своего, но, придя в себя, осторожно разомкнув объятия и выпустив ее на волю, все еще скулящую, влажную, затуманенную быстрой яростной схваткой, он мягко, но настойчиво отправлял ее восвояси. Она капризничала, ныла, топталась на пороге, натягивая простыню на неожиданно взрослые, налитые, зрелые плечи, плохо вязавшиеся с узкими бедрами, смешно выпирающими лопатками и худенькими, длиннопалыми, почти журавлиными ногами. Но он уже отрешенно сидел за монитором, и она, шумно вздохнув, уходила спать к себе, бросив на прощание темный, какой-то зеркальный, чужой и ненастоящий взгляд. Теперь она смотрела так всегда.
Он молча стоял на пороге ее комнаты, глядя, как она ловкими, равнодушными движениями разбирает постель, аккуратно – складочка к складочке – справляется с покрывалом. Его старая фланелевая рубаха вполне заменяла ей домашний халат – последнее время дома ей все время было зябко, и, придя с работы в легком сарафанчике, она норовила тут же спрятаться во что-нибудь теплое и мягкое. Прежний неровный жар существования больше не грел ее, а ведь когда-то она целыми днями преспокойно ходила по квартире нагишом – маленькая, веселая, живая, как пойманная в пригоршню речная вода. И он не мог понять, когда – по неловкости или от отчаяния – разжал руки.
Он терпеливо дождался, пока она ляжет, свернувшись любимым замысловатым клубком, и робко присел на краешек кровати, стараясь занимать как можно меньше места.
– Ну, как там, на работе? – неловко поинтересовался он, чувствуя себя бестолковым гостем, с идиотским упорством выпытывающим у хозяйского вундеркинда отметки по поведению.
– Нормально…
Она честно старалась быть вежливой и ровной – тихая, примерная зверюшка, подложившая смешные лапки под трогательно-свежую щечку. Но по тому, как неприметно напрягся уголок ее отчетливого, твердого рта, он понял, что надоел нестерпимо.
– Я тебе надоел? – не выдержав, спросил он, и тут же, испуганно дернувшись от возможного каленого ответа, замер – большой, ссутуленный, жалкий, не знающий, куда девать бестолковые, сразу онемевшие руки.
Она деликатно промолчала, сделав вид, что не расслышала, и он облегченно уцепился за прозрачную тень того, что когда-то было соломинкой.
– Давай я тебе ножки помассирую?
Она на миг оживилась и шустро выпростала из-под одеяла маленькие, чуть-чуть сморщенные от горячей воды ступни. Это была жалкая уловка. Он бережно гладил и разминал хрупкие, птичьи косточки, незаметно для себя поднимаясь все выше и до судорог боясь, что она остановит его недовольным полусонным мычанием. Впрочем, она могла и промолчать – по лени или из жалости позволяя ласкать себя настойчивее и настойчивее – это не меняло ничего.
Он больше не мог войти в нее, просто не мог – при первой же попытке она жалобно вскрикивала от настоящей, непридуманной боли и принималась томительно, по-детски ныть, невнятно жалуясь на какие-то мелкие горести, в которых ему больше не было места. Она не притворялась – он видел, как чернеют, переплескиваясь через край, ее расширившиеся зрачки, ей и впрямь было больно, ее маленькое радостное тело больше не помнило его, и с этим ничего, совсем ничего нельзя было поделать.
Впрочем, иногда ему удавалось увлечь ее разговором – она была неожиданно острой, почти яростной собеседницей, мелковатой, конечно, – у нее было типично женское, бисерное мышление, внимательное к мелочам, но с трудом ухватывающее явление целиком – но все же иногда и ей доводилось увидеть и понять что-то, созданное для ледяной битвы высоких лбов, а не для чудесной темной головки с крутой прядкой, вечно щекочущей надломленную горькую бровь. Он тихо радовался, когда ее небольшой, но обстоятельный ум сам находил неожиданную тропинку из глухих интеллектуальных бредней и, гордясь своей девочкой, которая в любом споре держалась, как маленький солдатик, до конца, всегда сдержанно хвалил ее: «Молодец, хорошо сказано!»
И как же вспыхивала она вся, выпрямляясь внутри и преданно заглядывая ему в глаза, всем личиком, суетливой работой ресниц, ликующей робкой улыбкой стремясь показать, как она счастлива, что тут, рядом с ним, и что умная трепотня их душ теснее и понятнее любых объятий, и что так будет всегда, всегда, до самого скончания века.
Но теперь они разговаривали не о пустяках все реже – она словно отяжелела, посерьезнела и часто грубо останавливала самый разбег фразы какой-то подростковой, подлой, скучающей улыбочкой, от которой он сразу с ужасом чувствовал, что старше на долгих тринадцать лет и что слова его нелепы, а историю про Штейгера он рассказывает уже в четвертый раз.
Все началось, когда она придумала, что хочет работать. Или она придумала, что хочет работать, когда все началось? Они все реже гуляли вместе, и все чаще она говорила с какой-то сложной, почти рыдающей интонацией: «Ведь мы счастливы, Кот, правда? Ведь счастливы?» – и он леденел от этого, спрятанного внутри себя самого, надломанного вопроса, но все еще лихорадочно надеялся, что на этот раз обойдется.
Он был согласен на все, лишь бы она все-таки возвращалась вечерами, коротко и недовольно звякая дверным звонком. Лишь бы подходить ночами к двери ее комнаты и сквозь прорезанную в темноте щелку смотреть, как дышит и мечется по подушке ее темная, змеиная головка. Лишь бы слышать по утрам сквозь сон, как она роняет на кухне чашку и, тихонько шипя, собирает совком невинные осколки. И лишь бы она перед уходом подкрадывалась тихонько к его кровати – ловко подмазанная, дневная, свежо пахнущая умирающей травой и зимним арбузом – и тихонько шептала: «Ну, я пошла, Кот! Буду поздно. Пока».
Но она, конечно, не вернулась. Он понял это еще утром, не просыпаясь, когда она легонько поцеловала его в щеку на прощание, чего не делала давно, очень давно. Они как-то незаметно перестали целоваться, хотя раньше он и повернуться не мог, не наткнувшись на ее смешливые, готовно сложенные в поцелуйный бутон губы, но тогда он морщился недовольно, считая телячье лизание недостойным мужчины, и она обижалась, сжималась, отходила ссутуленно, чуть бочком, как незаслуженно наказанный щенок. И теперь он не поверил едва заметному прикосновению, подумал, что спит, провалившись в их прежнее счастье, и чуть не заплакал от острой, почти старческой жалости к себе. И чуть не заплакал снова, когда спустя пару часов окончательно проснулся в пустой квартире и, нашарив очки, поплелся в ванную, чтобы в мутном, заляпанном зубной пастой зеркале увидеть на скуле неясный ягодный отпечаток.
Вечером она не пришла. Они с кошкой долго сидели одни на кухне, глядя в черное пустое окно и ни на что не надеясь. Потом кошка устала и, гибко вильнув черной спиной, ушла куда-то по своим неторопливым