не сдавался Перфильев, — польза кому? Кто в колхозе работать будет?
— Получается, что хочешь делай — пей, гуляй, преступления совершай, потом отмоешься или дядя добрый, вроде меня, поможет. Легко жить хочешь.
Голову Перфильева снова обручем сдавила отпустившая было привычная боль, и он, громко скрипнув стулом, откинулся назад, словно обрывая установившиеся согласие и понимание.
— Легкой жизнью корить у нас сейчас некого. А колхоз двоих добрых работников лишился. Без Федора в кузне я как без рук.
Он хотел еще добавить про Надежду и ее белоголовых девчонок, но, глянув на отвернувшегося в сторону и сгорбившегося секретаря, понял, что разговор можно считать законченным. Что бы он ни говорил теперь, всё по какому-то непонятному закону обернется против его задумки поискать подмогу у начальства, не хуже него связанного по рукам и ногам обязательствами поступать не так, как было бы проще и нужнее, а так, как кем-то решено и установлено для какой-то общей якобы пользы, от которой отдельному человеку — тому же Степке или его прозрачным от худобы сестренкам — никогда не отломится ни мало-мальски пригодного к употреблению приварка, ни даже осторожного сочувствия. Все эти мигом мелькнувшие и им самим толком не понятые и недодуманные до конца мысли оборвал хриплый усталый голос хозяина:
— Плохо ты их к дисциплине приучал. Мы еще с военного положения до конца не снятые, чтобы добренькими ко всем становиться. Захочешь — не дадут.
Ему явно не хотелось продолжать этот неприятный разговор, и своими последними словами он словно предложил Перфильеву перемирие, откровенно намекнув на то, что и от него, первого человека в районе, теперь уже ничего не зависит, так что не стоит впустую ни ворошить, ни просить. Но председателю, который хотя и понял результат, все еще хотелось докопаться теперь уже не до своего конкретного, а до общего для всех них смысла. Он сделал вид, что не заметил протянутой руки, и, уставясь в пол, сказал:
— Моего учения, Виссарион Григорьевич, еще и года нету. Я ведь об чем? Легко мы к людям относимся, не пробросаться бы. Кого у нас в деревеньках наших пооставалось? Мужиков днем с огнем искать. Бабы до смертушки полной повымотались. Мы вот все — война, война… А здесь чего — не война? С кем я нынче хлеб убирать буду? Мужики, кто целый возвращается, подальше от такой жизни податься торопятся. А мы последних под корень. Кому польза-то? Кому, а?
Голос его постепенно набирал и набирал силу, и последний вопрос он почти выкрикнул, задохнувшись от перехватившего горло волнения. Секретарь поднялся и тяжело навис над тоже дернувшимся подняться Перфильевым.
— Вон в какой узелок ты все завязал, председатель. Соломку подстилаешь. А я-то думал, ты и вправду мужиков пожалел. Сиди, сиди, понял я тебя, все понял. Только сразу учти, разговор у нас с тобой по поводу уборочной короткий будет. Не уберешь… все до зернышка не уберешь — билет на стол и под суд. Мы с тобой коммунисты — и нас с тобой еще никто не демобилизовал. Понял? И эти твои демобилизационные настроения буду считать как панику на передовой. А то, что фронтовик, герой — так с тебя и спрос вдвойне. Ясно разъяснил?
Перфильев наконец поднялся, распрямился и, не отводя глаз под тяжелым взглядом первого секретаря, тихо сказал:
— Ясней некуда.
В это время в дверях соседней комнаты показался взъерошенный со сна младший Перетолчин.
— Что за шум, а драки нету? Слышу сквозь сон — команду подают: не то стрелять, не то в атаку подниматься. Соскочил — понять ничего не могу…
Закаменевшее лицо Виссариона Григорьевича разом обмякло. Он опустил руку на плечо стоявшего к нему вплотную Перфильева. Глаза его сощурились, подобрели, губы задрожали от болезненной полуулыбки.
— У нас тут команды мирные — поди туда, сделай то. Вот когда не сделаешь, тогда война начинается. Но до этого не допустим, верно, председатель?
— Досыта навоевались, — поддержал хозяина Перфильев. — Вы уж извиняйте за беспокойство.
— На каком фронте? — кивнул молодой Перетолчин на ордена и медали гостя.
— Первый Белорусский. Пойду я…
— Давай, — с явным облегчением согласился хозяин и, провожая гостя к дверям, спросил: — Днями где будешь?
— Так на покосе. На Торее.
— Может заверну. Махнем вот с ним на рыбалку. Заодно и в делах твоих разберемся, если не возражаешь. Договорились?
Перфильев молча кивнул головой и вышел. Перетолчин повернулся к сыну. Тот сел за стол, вылил в стакан оставшуюся водку, посмотрел на отца, чокнулся с его пустым стаканом, запрокинув голову, выпил водку и, не закусывая, помотал, словно окончательно просыпаясь, головой.
В некотором царстве…
Ранним утром четвертого после приговора дня Федор Анисимович и Степан двинулись в путь к далекой Тулунской пересылке, где их должны были определить на более основательный подневольный постой в местах уже вовсе им неведомых. Мужики, кто понаслышке, а кто наугад перебрали с десяток-другой известных сибирских пристанищ для провинившегося по подобным или близким статьям народа, но, запутавшись в предположениях и незнакомой географии, махнули рукой, успокаивая осужденных тем, что хрен редьки не слаще, и коли уж выпала такая напасть, то и за морем горох не под печку сеют, а двоим идти — не одному: и дорожка вместе, и табачок пополам. Впрочем, успокаивал самого себя и остальных все больше Федор Анисимович, большинство же сочувствующих, как мужского, так и женского полу, угрюмо отмалчивались и отводили глаза от не всегда впопад балагурящего старика.
Проводин особенных устраивать не стали, тянулись по одному, по двое, кто к Надежде, кто к избе живущего на отшибе Анисимовича. Бабы сварганили на часть неблизкого пути какой могли провиант, мужики сбросились для Анисимовича махрой, конюх притартал как раз по ноге Степки легкие, почти не ношеные ичиги, а председатель велел своему Саньке подбросить бедолаг на эмтэсовской полуторке аж до Сотниковского волока, за которым дорога упиралась в старую гать, на которую не то что машину или трактор, лошадь десять раз подумавши загонишь,