у него мало чего добьешься…
— Кажется, она у него уже третья, — замечает отец.
— Ну да! — подтверждает мать.
— Вот видишь, Соре, — говорит отец, — как будто богач, а не везет ему с женами… У каждого своя ноша.
— И такая молоденькая! — добавляет мять. — Всего-то ей около двадцати с лишком.
— Вот, и знай! А ему, наверное, уже за седьмой десяток — и крепок, как железо.
— И без очков!..
— А походка — пол дрожит!.. А я, вот видишь, лежу в постели.
Какой-то комок подкатил у меня к горлу.
— Ничего, бог поможет! — утешает мать.
— Но она, она… — продолжает отец со вздохом, бросая взгляд в мою сторону, — растет, не сглазить бы, как на дрожжах… Спереди… ты заметила?..
— Еще спрашиваешь?
— А лицом — ясная, как солнышко…
Снова наступило короткое молчание,
-- Знаешь, Сореле, — продолжает отец, — мы повинны перед богом.
— Чем?
— Ею! Сколько тебе было, когда ты вышла замуж?
— Меньше ее…
— Ну?..
— Вот и ну…
Точно в этот момент раздался стук в ставни.
Мать соскочила с кровати, в одно мгновенье оборвала веревку, на которой держался ставень, и распахнула окно, давно уже не открывавшееся у нас.
— Что случилось? — крикнула, высунувшись, мать,
— Ривеле, жена Зайнвела, умерла.
Мать отскочила назад.
— Да будет благословен судья праведный! — произнес отец. — Умереть — ничего не стоит…
— Да будет благословен судья праведный! — повторила мать. — Только что про нее говорили!
Очень неспокойное время наступило тогда для меня. Сама не знаю, что творилось со мной.
Я целыми ночами не спала. В висках точно молотками стучало, а сердце щемило, будто боялось чего-то или сильно тосковало; а порой на душе становилось так тепло, так радостно, что хотелось броситься на шею, обнимать, целовать всех…
Но кого? Братья не давались; даже пятилетний Иоханан — и тот брыкался и кричал, что не желает играть с девчонкой. Мать, помимо того, что я ее боялась, была вечно раздражена и загнана… отец — все хворал.
За короткое время отец стал седым, как лунь, лицо сморщилось и пожелтело, точно пергамент, а глаза глядели так беспомощно, с такой немой мольбой, что достаточно было мне взглянуть на него, как я уже с плачем кидалась из дому.
Тогда-то вспоминался мне мой Береле… Ему могла бы я обо всем рассказать, могла бы обнять, расцеловать… Но он в сырой земле. И меня еще сильнее душат слезы…
Слезы, собственно, у меня выступали часто и без видимой причины.
Гляжу это иной раз во двор и вижу: плывет луна, все ближе, ближе подплывает к выбеленному забору, что против нашего окна, но никак не переплывет его…
И так мне вдруг становится жалко луны, так сердце защемит. А слезы из глаз текут, текут.
А то вдруг я делаюсь какой-то усталой. Обессиленная, слоняюсь тогда из угла в угол, бледная, с обведенными глазами. В ушах шумит, голова тяжелая, — и кажется тогда, что живется мне на свете так плохо, так плохо, что лучше всего бы умереть.
И снова я завидую Береле… ему там так спокойно…
Часто снилось мне также, что я умерла, что лежу в могиле или возношусь в небо в рубашонке, с распущенными волосами, гляжу вниз и вижу все, что делается там, на земле.
Как раз в это время растеряла я всех своих подруг, с которыми когда-то в камешки играла, а других уже не обрела. Одна из них появилась как-то в субботу, в атласном платье, с часами и цепочкой. Скоро должна быть ее свадьба. Другие тоже стали невестами. Сваты, кумовья обивают пороги. Всех их, "невест", причесывали, умывали, одевали. А я все еще ходила босиком, в короткой юбчонке, в выцветшей ситцевой блузке, треснувшей спереди на самом видном месте и покрытой заплатами другого цвета… "Невесты" сторонились меня, а с девочками моложе меня мне стыдно было вести дружбу. Да и игра в камешки меня уже не занимала. Поэтому днем я вовсе не показывалась на улице. Мать же меня никуда не посылала, а если мне и хотелось иной раз сходить куда-нибудь — она не пускала. Зато я часто по вечерам ускользала из дому и прогуливалась вдоль амбаров или сидела невдалеке от речки.
Летом я, бывало, сижу так до поздней ночи.
Первое время за мной иногда выходила мать, ко мне она, однако, никогда не подходила. Постоит у ворот, посмотрит кругом и уйдет обратно, — мне почти слышно было, как она вздыхает, поглядывая на меня издали.
Со временем и это прекратилось.
Часами просиживала я одна, вслушиваясь в шум речушки, как шлепают лягушки в воду, или следила за каким-нибудь легким облачком в небе…
Иногда вот так с открытыми глазами забывалась я в полудреме.
Как-то раз донеслась до меня издали грустная песенка.
Голос был молодой и свежий, и такая грусть охватила меня!.. Это была еврейская песенка.
"Помощник фельдшера, — подумала я, — другие пели б славословия субботе, а не такие песенки".
Подумала также о том, что надо бы идти домой, что не следует слушать такое пение и встречаться с "помощником", и все же я не пошла; я почувствовала вдруг какую-то странную усталость. Я была точно во сне и осталась сидеть на месте, хоть сердце было неспокойно.
Песенка — все ближе, ближе; она летит с того берега, со стороны мостика.
Уже слышны шаги по песку. Снова хочу бежать, но ноги не слушаются, и я продолжаю оставаться.
Наконец, он подходит к месту, где я сижу.
— Это ты, Лия?
Я не отвечаю.
В ушах шумит еще сильнее, в висках стучит еще крепче, и мне кажется, что никогда еще я не слыхала такого доброго и сладостного голоса.
Его нисколько не смущает, что я не отвечаю. Он садится рядом со мной на бревне и смотрит прямо в лицо.
Взгляда его я не вижу, так как не поднимаю глаз, но чувствую, как горит у меня лицо…
— Ты красивая девушка, Лия! — говорит он мне. — Жаль…
Я разрыдалась и убежала.
Назавтра вечером я уже не выходила, и в следующий вечер — тоже. Лишь на четвертый день, в пятницу вечером, мне до того тяжело на душе стало, что я вынуждена была выйти; мне казалось, дома я задохнусь.
Должно быть, он поджидал меня в тени за углом дома, потому что, лишь только я уселась на обычное место, как он словно из-под земли вырос передо мной…
— Не убегай от меня, Лия! — просил он мягким, сердечным голосом. — Поверь, я тебе ничего худого не сделаю.
Его искренний, нежный голос успокоил меня.
Он затянул