мрачный помещичий дом, где квартировал Блок. В длинном коридоре мы встретили хозяйку, увядшую женщину, – она посмотрела на Блока мрачным глубоким взором. Зажигая у себя лампу, Блок мне сказал страшную фразу – тогда я не понял ее:
«В этом доме, я знаю, будет преступление».
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, –
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Ну что ж? Одной заботой боле –
Одной слезой река шумней.
А ты всё та же – лес да поле,
Да плат узорный до бровей…
Так было им сказано до революции. В 17-м году Блок вернулся в Петроград. После Октября он написал «Двенадцать». И после этой поэмы до самой смерти за три года он не сказал более ни строки стихов. Он мерз в очередях за вяленой рыбой, работал над статьями на различные темы, которые ему заказывали. Был бесконечно кроток и смиренен. Он не хотел и не мог покидать России.
Поэма «Двенадцать» – это то, уже сверхчеловеческое под конец ясновидение, о котором Блок таинственно поминает во всех книгах:
. . . . . . . . . .
Ветер взвихрил снега.
Закатился серп луны.
И пронзительным взором
Ты измерила даль страны,
Откуда звучали рога
Снежным, метельным хором.
(«Снежная Маска»)
Пронзительным взором Блок проник в снежную ночь. Он услышал трубные рога революции, ее дикий посвист, ее яростные шаги и над метелями, над вьюжной ночью:
Ангел, гневно брови изламывающий,
Два луча – два меча скрестил в вышине…
(«Снежная Маска»)
Революция, со всем буйством, кровью, муками, с безумными и сверхчеловеческими мечтаниями, включена, как в дивном кристалле, в «Двенадцати».
. . . . . . . . . .
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим…
. . . . . . . . . .
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.
Наконец, – сказано слово. Так, поэт, всю жизнь певший о нисхождении во тьму, о тоске и безнадежности русской, грешной ночи, объявил, уходя от нас, весть, радостней которой не было: Россия спасена. Двенадцать разбойников, не ведавших, что творили, будут прощены.
Пронзительным взором он проник в бездну бездн тьмы. Он увидел Христа, ведущего через мучительство ту, у которой окровавленный плат опущен на брови.
Блок закрыл глаза навсегда. Теперь он знал, зачем его сердце так любило и так бедствовало. Он знал имя той, кого, кружась в огневых кругах своих недолгих лет, он настиг в горном терему.
Так любить, как возлюбил Россию Блок, мог бы только ангел, павший на землю, ангел, сердцу которого было слишком тяжело от любви.
Блок умирал медленно, – истаял, отошел.
Последний свет
Померк. Умри.
Померк последний свет зари.
Перед картинами Судейкина*
Передо мной картины Судейкина: вот – чудесный, полный поэзии, радости и юмора, мир старинных пейзажей, дворянских усадеб, хороводов под зеленой синью рощи, жеманных молодых людей, влюбленных в сельских красавиц: оживший мир беспечной прелести и любви, над которым купидон, выхоленный в бабушкиных перинах, натягивает свой лук. Вот – ярмарки, балаганы, петрушка, катанье под Новинским, где все пьяным-пьяно, где на тройке пролетают румяные купчихи, а курносый чиновник, томясь от вожделения, глядит им вслед. Вот – жарко натопленные мещанские горницы, кабинеты в трактирах, с окошком на церковный двор, непомерные бабищи, рассолодевшие девки, половые с каторжными лицами, и тот же курносый чиновник утоляет вожделение за полбутылочкой рябиновой. Вот – сказочный мир глиняных вятских игрушек. Вот – упившийся сладострастием и ленью Восток, – Грузия, Персия, Армения. Вот, наконец, портреты современных нам лиц, взятые в какой-то особой, таинственной, жуткой их сущности.
Стоишь, очарованный этим несравненным поэтом, насмешником, мистиком, могучим и яростным колористом, и спрашиваешь, – из каких глубин выросло это искусство?
* * *
Для меня рассуждения об искусстве всегда сводятся к одному: искусство (живопись, музыка, поэзия и др.) это – сеть, которою улавливается дух жизни и, уловленный, заковывается в кристаллы звука, слова, краски, формы.
Кристаллы эти разрушаются временем, но искусство снова и снова закидывает сеть. По богатству улова судят о богатстве века. Но есть и другое различие в этих уловках вечности: степень их насыщенности вечным, тем, что в искусстве мы называем Красотой.
Об этом, в сущности, и говорят, когда говорят об искусстве, или когда по нем судят о современном ему веке.
* * *
Ловцы вечности строят свои формы из хрупкого и тленного материала жизни. Формы обуславливают содержание: жизнь довлеет над творчеством. Действительно, нельзя кровавый закат насытить радостью ясного утра. В этом трагедия искусства и его неуставаемая борьба с формой, – с жизнью сегодняшнего дня.
Только в редкие эпохи счастливого и пышного расцвета жизни искусство современно ей, – тогда оно обожествляет эту жизнь, тогда – улов щедрый и Красота совершенна.
Но такие эпохи редки. Обычно взор искусства в поисках формы обращен назад, в глубь отошедшего времени, и чем тусклее современность, тем пронзительнее взор в глубину.
Но здесь снова трагедия: давно отошедшие формы прекрасны, но мертвы, их не наполнить вином бытия, как не наполнить истлевшего меха. А то, что живо, – тускло и безнадежно.
Мы только что пережили подобное время в искусстве: десятилетие перед мировой войной.
* * *
Связь искусства с жизнью – связь в любви и ненависти одновременно. Связь эта предвозвещена огненным мечом Архангела, преградившего первому человеку райские врата. Мечта о райских вратах – вечная тоска искусства. Оно приковано к жизни, но оно всегда впереди нее, одушевлено этой мечтой. Поэтому искусство всегда веще, пророчественно.
Веще и пророчественно не содержание искусства, но само его качество, его окраска. Как по убору птиц, по их полету, мы говорим о весне и об осени, так по убору и взлету искусства мы гадаем о грядущих днях.
* * *
Я помню, как в 1910 году мы ждали конца мира: хвост кометы Галлея должен был коснуться земли и мгновенно насытить воздух смертельными газами циана.
Так за десятилетие перед мировой войной, перед гибелью Российской Империи, все русское искусство, сверху донизу, в смутном предчувствии гибели, было одним воплем смертельной тоски.
В живописи была изысканность, сладострастие формы; в поэзии –