кто ему и в подметки не годился!), путаники и трусы — Каменев и Зиновьев (первый, говорят, умер достойно, а вот пустомеля Гришка ползал на коленях, целуя сапоги у следователей, — туда им обоим и дорога!). Пьяница Рыков. Наверное, вполне закономерно, что всех перестрелял их дружок (о, как они лаяли, когда началась битва с ним в политбюро и ЦК!), остались бюрократ Молотов, рот не открывающий без согласия Сталина, бабник Калинин (в свое время даже церковные ценности не мог отобрать, как следовало по инструкции Льва Давидовича, а ведь потеряли миллионы, их бы на индустриализацию!), бездарь Ворошилов, которого он из-за неспособности к чему-либо выслал в Царицын к Сталину, там они и снюхались, а Каганович… О Каганович! — нет ничего гнуснее еврея-антисемита, если бы Ильич восстал из гроба, он бы расстрелял его первым! И всех остальных евреев-сталинистов: Ягоду (впрочем, его уже поставили к стенке), Луначарского (жаль, что умер своей смертью, подонок и болтун!), Иеремию Ярославского (ха-ха!) и конечно же подлеца Радека (как эта сволочь отмоталась на процессе, ведь не дали вышку, только срок, ясно, что выдал все, что мог, вылизал задницу Иоське).
Он спустился вниз и покормил кроликов, это успокаивало, он любил их, беззащитных и доверчивых, он подумал, что такова и вся Россия — простодушные кролики, поверившие в гениального «кремлевского горца» (стихи Мандельштама ему переслали), ах, сколько наделано ошибок, и не только с проклятой церковью! А он, дурачина, ораторствовал, упивался собственной популярностью, принимал цветы, словно адво-катишка Керенский, просмотрел целый заговор, хотя кожей чувствовал. Почему не примчался с Кавказа на похороны Ленина? Сталин специально сообщил с опозданием, но все равно было время… были же свои люди в Москве… даже если бы и позже, то мог резко выступить против наглости прохиндея. Почему не смог обыграть завещание Ленина, где черным по белому записано, кто наследник партийной короны? Поддался уговорам быдла в политбюро, Зиновьеву и Каменеву (не зря Ильич писал, что после метаний перед Октябрем за ними нужно присматривать!), голосу порядочности и ложной скромности — идиот! Будто первый день был в политике! Будто не пережил все интриги в партии и вне ее (Ильич тоже порой был порядочным дерьмом, особенно когда называл его иудушкой, но ему простительно, он все-таки интеллигент, мог писать, хотя… хотя больше хлесткие статьишки, ничего серьезного, с ним Ильичу в этом деле не тягаться…), ах, надо было сразу после смерти Ленина выйти из политбюро, сколотить открытую группу и нанести Иоське превентивный удар.
Кролики нежно тыкались мордочками в руку, он поднялся наверх, где в приемной с блокнотом в руке уже ожидала его секретарша Сильвия Эджелофф. И хороша собой, и сложена, как фея, и влюблена в него, но не тянуло, черт побери! Пылкая Фрида до сих пор не выходила из головы, интересно, что даже ее худые, словно спички, ноги до сих пор волновали воображение (а ведь жалко, жалко Наташу, она все чувствует!), наверное, дело не в теле, дело в игре мозга и воображения, дело в голове, но голова — это сознание, отражающее бытие, не может быть голова сама по себе — это же солипсизм! Но ноги ее больные, вполне материальные, ведь не отразились, это не повлияло на чувство, а вдруг отразились и именно из-за этих худышек он ее и любит? — да, Гегель и Фейербах, конечно, молодцы, но не все додумали до конца… да и Маркс проблемой человека не занимался, разве только в молодости, когда стишки писал…
— Сегодня я не буду диктовать, милая Сильвия, хочу сам поработать пером. От бумаги исходит какой-то таинственный заряд, он будит во мне вдохновение. Так что вы свободны.
— Лев Давидович, меня пригласил к себе на вернисаж Давид Сикейрос. Вы не будете возражать, если я пойду?
— Не буду. Хотя помните: Сикейрос — отчаянный сталинист, как и все мексиканские коммунисты. Более того, я уверен, что он связан с ОГПУ-НКВД. Так что будьте начеку и ничего не рассказывайте о жизни на нашей вилле. Впрочем, я говорю глупости, вы это и так знаете.
Сикейрос умел устраивать вернисажи, гостей набралось уйма, жужжали, как пчелы, толпились у картин и усердно налегали на горячительные напитки, их разносили официанты в блузах художников. Великолепный хозяин — в центре внимания, на сей раз в буденовке и в сумасшедшей расцветки рубахе, свисавшей на галифе, заправленные в высокие сапоги, — своего рода дань русской революции. Дирижировал банкетом умело, обняв Клима за плечи, бровью указал на Сильвию, стоявшую у картины, тот отошел к Рамону, изысканному и неотразимому, и тоже проделал идентичный маневр бровью.
Нет места лучшего для заведения знакомств, чем вернисажи, особенно если не путать Гогена с Ван Донгеном, а последнего с Ван Гогом.
— Поль Джексон, — представился Рамон, американцев испанского происхождения везде пруд пруди. Мил, корректен, обаятелен, совсем не настойчив — Сильвии это понравилось.
Разговорились сразу, поразительно, но убеждения во многом совпадали, Поль читал всего Троцкого, хотя и не подозревал, что это — ее кумир и хозяин, беседу продолжили в кафе, довез Сильвию до дома и сразу удалился, такие в Мехико встречаются редко, каждый норовит выпить чашку кофе в спальне.
На следующее утро Рамон отчитался Климу, тот остался доволен.
— Не надо спешить. Как говорят, спешка хороша только при ловле блох. Старайся встречаться чаще, пусть она привыкнет к тебе, влюбится, как кошка. Дельный совет старшего товарища.
В отеле (скромном, как и подобало эмигранту-поляку) Клима ожидал сюрприз: в фойе, откинувшись в кресле и с длинной папиросой во рту, сидела Мария. Они молча поднялись в номер.
— Сюда нельзя приходить! — сказал строго. — Это нарушение конспирации.
— Зачем ты втягиваешь в грязное дело моего мальчика?
— Что за чушь? Неужели я не могу с ним беседовать?
— Неправда! Ты поручил ему внедриться в окружение Троцкого.
Вот так. Работаешь, бьешься, конспирируешь — и вдруг все коту под хвост! Ведь предупреждал, чтобы рот на замке, вот трепач! И главное — уже поздно менять! Перешел в контратаку, напомнил о служении революции, об общих идеалах, о мерзости либерализма и мещанства — что она хотела? чтобы он прожил жизнь мелким клерком? Сопротивлялась, возражала, говорила, что понимает умом, но не может сердцем. Наседал, уверял, что не опасно, что она — как наседка над цыпленком, закончилось поцелуями и постелью, впервые он ненавидел ее. Ненавидел, но надо любить, ненавидел красивую, но увядающую, раньше не замечал, сейчас ненавидел.
— Я боюсь, Клим… я, наверное, старею…
Если бы только это.
Операция обрастала мясом постепенно, расставляли пешки, фигуры пока держали