на год старше Бориса, тоже, глумясь, гнусаво ему кричит, копируя бабушку, и вообще всех евреев: «Борю… ня! Иди кушать!». Ну, да Борис знает, каким он кажется Шурке и другим ребятам, которые гоняют в футбол на маленькой площадке за домом: типичным жидовским маменькиным сынком со скрипочкой. Его еще и "бусей" называют, невольно вспоминая знаменитого Бусю Гольдштейна, виртуоза-скрипача, о котором они ничего не знают, но имя которого на слуху, как синоним еврейчика, никчемного и чуждого трудовому русскому народу, "хаима". Борис помнил, что совсем маленькому ему все это было обидно, но лет с 13-ти, у отца как раз сделался инсульт и его положили в больницу, на двоечника Шурку стало наплевать, тем более, что Шурка ни в жизни бы не дал обижать младшего соседа, хоть он был сто раз "еврейчик". "Еврейчик", но свой. Эх, хотел бы Боря быть Борисом Гольдштейном, но он даже тогда знал, что не получится, ну… и не получилось конечно. Куда ему!
Мама приходила с работы усталая, к ней ходили ученики, Боря редко с ними общался, ему надо было заниматься. Он заходил за занавески, отгораживающие "бабушкину" комнату и там играл пиццикато, полный звук мешал и маме и соседям. Ему, правда, тоже мешал мамин быстрый французский за шторами, но им были нужны деньги. Мама работала одна, и приходилось терпеть запинающиеся голоса учеников, спрягающих неправильные глаголы. Ученики, все без исключения, казались ему тупыми, хотя мама считала, что это не так. Борис заканчивал 8-ой класс и никак не мог решить: математическая школа или музыкальное училище при консерватории? Бабушку не спрашивали, а мама только говорила: «Борюня, как хочешь!». Борис знал, что она так будет говорить, ничего другого и не ждал. И для мамы и для бабушки он был талантливый "Борюня", откуда они знали, что будет для него лучше в начале оттепельных 60-ых? Борис выбрал музыку и о своем выборе не жалел, хотя нет-нет, но ему в голову приходило, какой бы была его альтернативная действительность, если бы он выбрал математику. Про математиков он ничего не знал…
Бабушка умерла, он учился на скрипичном отделении консерватории, потом перешел на альт, и проучившись еще два года, закончил и дирижерское отделение. Они с ребятами играли в малом зале консерватории, и мама приглашала туда всех своих подруг и учеников: играл ее Борюня, он стоял на сцене в дурно сшитом, неновом фраке, купленном по объявлению в вестибюле училища, кланялся, такой тогда молодой, полный надежд и честолюбивых планов. Публика состояла из студентов и маминых приглашенных, всегда было много свободных мест, в руках у друзей были букеты. Мама так гордилась, сияла, улыбалась, но Борис каким-то образом чувствовал, что он уже взрослый, а мама.... нет, не ребенок, но она просто ничего не может для него сделать, может только смотреть влюбленными, блестящими, жгуче-черными глазами, и задавать осторожные тактичные вопросы, терпеливо ожидая ответа, но никогда на нем не настаивая. Мама, вообще ни на чем не настаивала. У него была своя жизнь, а у мамы своя: жизнь замотанной московской, еврейской интеллигентки-гуманитария, выпускницы давно ликвидированного ИФЛИ, навеки запуганной КГБ и принципиально никуда не вмешивающейся.
Карьера Бориса складывалась удачно. Знаменитый оперный режиссер Покровский, уже довольно тогда пожилой, но полный сил, как раз организовал в Москве Камерный музыкальный театр, и Бориса туда пригласили дирижером. В театре он и познакомился с Наташей, молодой многообещающей певицей, тогдашней любимицей самого мэтра. Они поехала вдвоем в отпускную мекку тогдашней гуманитарной интеллигенции, в любимый Коктебель, и Наташа вернулась оттуда беременной. Когда Борис сказал об этом маме, она улыбнулась, но особой радости не выказала, не привыкла бурно выражать свои чувства, а может просто беспокоилась, не помешает ли ребенок карьере. Она вообще много чего опасалась. Борис помнил, что мама сказала, что "она его предупреждала". Вот, мол, поехал с девушкой… и результат! Как всегда, мама, по-сути, промолчала: ни восторженных восклицаний, ни разговоров про аборт. Она отстранялась. А почему, Борис так и не понял. Наверное, просто, она не относилась к мамам, которые "знают лучше", а может хотела воспитать в нем мужчину, которому следует самому все решать. Борис и решал, но если бы мама знала, насколько трудно ему давались любые решения, как ему были нужны советы.
Потом у мамы случился первый инсульт. Они уже все жили отдельно, хотя и близко. Мама внешне изменилась мало, просто волосы из иссиня-черных, стали совершенно седыми. Она отошла, слегка подволакивая ногу, и взгляд ее стал более рассеян. Маминой навязчивой идеей стало – не беспокоить! Она была совершенно адекватна, но Борис ловил себя на нежелании рассказывать ей о своих планах, проблемах и настроениях, как-то привык ее не учитывать. Он заносил ей продукты, спрашивал, что ей надо купить в следующий раз и спешил уйти: ему стало неинтересно с ней оставаться, не было потребности в общении. Через пару лет – второй удар, и мама уже едва могла обходиться без присмотра. Тут началось настоящее мучение. Проблемой стало все: убрать, приготовить, покормить, помыть. Наняли сиделку, она приходила каждый день на несколько часов, а Борис ходил к матери утром, после спектаклей было уже слишком поздно, да еще в выходные с утра, если не было "утренников", и обязательно в те дни, когда не было спектаклей. С едой как-то обходились, но мыть мать ему было неудобно. Она не хотела, не в таком еще была состоянии, а Наташа ему в этом помощи не предлагала, была брезглива, и как-то "не по-этому делу". Она в таким случаях терялась и была скорее бесполезна.
Часто на выходные Борису приходилось брать мать к себе. Она слонялась по их небольшой квартире, задавала одни и те же вопросы, он ей сначала отвечал, стараясь сдержать раздражение, но говоря с ней преувеличенно громко, хотя и понимал, что мать все забывает, но она – не глухая. Потом он начинал повышать голос, сам себя за это презирая, Наташа его одергивала, а Маринка закатывала глаза. Бабушка раздражала ее тоже. Больше всего Бориса донимало мамино неприличное обжорство. Она все время хотела есть, стала патологической сладкоежкой. Когда кто-нибудь приходил, и мать сидела за столом, она все время просила подложить ей "еще", и Борису приходилось ей отказывать, попутно объясняя гостям, что "маме нельзя, что ей будет плохо". Почему-то у нее не наступало чувство насыщения. Как говорил врач, это тоже было симптомом болезни. За ней приходилось следить. Без присмотра она могла съесть пол-кило мармелада, или весь вафельный торт. К тому же