— Рисковать ради наживы, когда имеешь верный кусок хлеба!.. — пробормотал Игнаций, качая головой и подняв брови.
Вокульский сердито передернулся и вскочил с диванчика.
— Этот верный кусок хлеба, — заговорил он, сжимая кулаки, — стоял у меня поперек горла и душил меня целых шесть лет… Разве ты забыл, сколько раз на день меня попрекали двумя поколениями Минцелей и ангельской добротой моей жены? Разве, кроме тебя, был хоть один человек среди моих близких или далеких знакомых, который не оскорблял бы меня словом, жестом или хотя бы взглядом? Сколько раз говорили, чуть ли не в глаза мне, будто я кормлюсь из женина фартука, будто Минцелям я обязан всем, а собственной энергии — ничем, решительно ничем, хотя я и расширил эту лавчонку, удвоил доходы… Минцели, вечно Минцели!.. Пусть теперь попробуют сравнить меня с Минцелями. Один-одинешенек, я за полгода заработал в десять раз больше, чем два поколения Минцелей за полвека. Между пулей, ножом и тифом добыл я то, над чем потели бы тысячи Минцелей в своих лавчонках и ночных колпаках. Сейчас я уже знаю, скольких Минцелей я стою, и, ей-богу, ради такого результата я готов был бы снова начать ту же игру! Я предпочитаю рисковать состоянием и жизнью, а не кланяться людям, которые хотят купить у меня зонт, или рассыпаться в благодарности перед теми, которые соизволят заказать в моем магазине унитаз для клозета…
— Стась верен себе, — пробормотал Игнаций.
Вокульский успокоился. Он положил руку на плечо Игнацию и, заглядывая ему в глаза, ласково спросил:
— Ты не сердишься, старина?
— За что? Разве я не знаю, что никогда волку не пасти овец?.. Ясное дело…
— Что же у вас слышно, скажи?
— Все, как я писал тебе в отчетах. Дела идут хорошо, получили много новых товаров, а еще больше заказов. Надо бы нанять еще одного приказчика.
— Наймем двух, а лавку расширим, будет первоклассный магазин.
— Пустячки!
Вокульский глянул на него сбоку и улыбнулся, видя, что к старику возвращается хорошее настроение.
— А что слышно в городе? В магазине, покуда ты там, разумеется, все в порядке.
— В городе…
— Старые покупатели нас по-прежнему посещают? — прервал Вокульский, быстрее зашагав по комнате.
— Да! Появились и новые.
— А… а…
Вокульский остановился, словно в нерешимости. Он налил себе снова стакан вина и выпил его залпом.
— А Ленцкий покупает у нас?
— Чаще берет в кредит.
— Ах, берет… — Вокульский перевел дух. — А как его дела?
— Кажется, он совсем разорился, и, должно быть, в этом году наконец пустят с молотка его дом.
Вокульский наклонился к диванчику и принялся играть с Иром.
— Скажи, пожалуйста… А панна Ленцкая замуж не вышла?
— Нет.
— И не выходит?
— Весьма сомнительно. Кто в наши дни женится на барышне, у которой большие претензии, а приданого нет? Так и состарится, хотя и хороша собою. Ясное дело…
Вокульский встал и потянулся. На его суровом лице появилось какое-то странно мягкое выражение.
— Дорогой ты мой старина! — сказал он, беря Игнация за руку. — Мой славный старый дружище! Ты даже не догадываешься, как я счастлив, что вижу тебя, да еще в этой комнате. Помнишь, сколько вечеров и ночей я провел здесь… как ты кормил меня… как отдавал мне лучшее свое платье… Помнишь?
Жецкий пристально посмотрел на него и подумал, что, видно, вино недурное, если у Вокульского так развязался язык.
Вокульский уселся на диванчик, откинулся на спинку и заговорил, словно сам с собой:
— Ты и понятия не имеешь, что я вытерпел, вдали от всех, не зная, увижу ли еще кого-нибудь из вас, совсем один… Понимаешь ли, самое страшное одиночество — не то, которое окружает человека, а пустота внутри, когда не уносишь с родины ни одного теплого взгляда, ни одного приветливого слова, ни даже искорки надежды…
Пан Игнаций заерзал на стуле, собираясь возразить.
— Позволь напомнить тебе, — заметил он, — что вначале я писал тебе очень сердечные письма, пожалуй, даже слишком сентиментальные. Но меня задели твои краткие ответы.
— Разве я на тебя обижаюсь?
— Еще меньше у тебя причин обижаться на остальных служащих, которые не знают тебя так близко, как я.
Вокульский очнулся.
— Да я ни к кому из вас не имею претензий. Пожалуй, чуточку к тебе, что так мало писал о… городских делах… К тому же «Курьер» часто пропадал на почте, известия доходили с большими перерывами, и тогда меня начинали мучить мрачные предчувствия.
— Почему? Ведь у нас войны не было, — удивился Игнаций.
— Ах да!.. Вы совсем даже неплохо веселились. Помню, в декабре у вас тут устраивали великолепные живые картины. Кто выступал в них?
— Ну, я такими глупостями не интересуюсь.
— Верно. А я в тот день и десяти тысяч рублей не пожалел бы, лишь бы увидеть их. Еще большая глупость! Не так ли?..
— Конечно… хотя многое объясняется одиночеством, скукой…
— А может быть, тоскою, — прервал Вокульский. — Она пожирала у меня каждую минуту, свободную от работы, каждый час досуга. Налей мне вина, Игнаций.
Он выпил и снова зашагал по комнате, говоря приглушенным голосом:
— Первый раз это нашло на меня во время переправы через Дунай, которая продолжалась с вечера до глубокой ночи. Я плыл один с перевозчиком-цыганом. Разговаривать нельзя было, и я молча разглядывал окрестности. В тех местах берега песчаные, как у нас. И деревья похожи на наши ивы, и холмы, поросшие орешником, и темные купы сосен. На минуту мне показалось, что я на родине и что к ночи я снова увижусь с вами. Спустилась желанная ночь, но не стало видно берегов. Я был один на бесконечной полосе воды, в которой отражались бледные звезды. И мне подумалось, что вот я так страшно далеко от дома, и эти звезды сейчас единственное, что еще связывает меня с вами, но в этот миг там, у вас, никто, быть может, на них и не смотрит, никто меня не помнит, никто!.. Я почувствовал, как что-то словно разорвалось внутри меня, и только тогда понял, какая глубокая рана у меня в душе.
— Это правда, я никогда не интересовался звездами, — тихо сказал Игнаций.
— С того дня началась у меня странная болезнь, — продолжал Вокульский.
— Пока я писал письма, составлял счета, получал товары, рассылал своих агентов, пока чуть ли не на себе тащил и разгружал сломавшиеся телеги или подстерегал крадущегося грабителя, — я был более или менее спокоен. Но стоило мне оторваться от дел или хотя бы на минуту отложить перо, и я сразу чувствовал боль, как будто у меня, — понимаешь, Игнаций, — как будто у меня в сердце застряла песчинка. Бывало, я хожу, ем, разговариваю, трезво рассуждаю, осматриваю красивые окрестности, даже смеюсь и веселюсь — и, несмотря на это, чувствую внутри какое-то тупое покалывание, какое-то неясное беспокойство, еле-еле заметную тревогу.