l:href="#n1" type="note">[1], священная история… В слишком больших количествах всего этого ни один растущий ум не выдюжит. Надобно ж иногда и отвлечься, чтоб раньше времени не состариться да не одряхлеть.
А денег катастрофически не хватало. Студенческое жалованье – три с полтиной на месяц. Много не погуляешь. Тем более, что за каждую провинность взимались штрафы.
В марте пятьдесят первого Ивана, что называется, понесло.
Его со товарищи отпустили в город, сходить в церковь. Они же, шалопуты, вместо того решили просто прогуляться по Невской першпективе, поглазеть на хорошеньких барышень. И надо же такой беде приключиться – нарвались на ректора.
Убежать убежали, но Крашенинников – стреляный воробей, хоть и профессор: его на мякине не проведешь. Такой глазастый да памятливый, просто жуть. Всех до единого запомнил и, явившись в университет, велел посадить в карцер.
Довольный собой, Степан Петрович пошел домой обедать. Разумеется, не хлебом да водой, на кои обрек провинившихся воспитанников.
Только он сел за стол, как в дом к нему ворвался разъяренный Иван и принялся кричать на ректора, осыпать его бранными словами, выговаривая за несправедливые наказания. Бедный профессор, гоняемый из угла в угол, вынужден был слушать упреки и угрозы студента.
Утомившись, Барков наконец заявил, что будет рад отсидеть свое в карцере, однако напишет жалобу академическому начальству.
Дверь едва не слетела с петель, когда он хлопнул ею, убираясь восвояси… однако ж не в карцер, как обещал, а по квартирам других профессоров. В первую очередь – заступника своего и ходатая Ломоносова, рассмотревшего в шестнадцатилетнем воспитаннике Лаврской семинарии «острое понятие» и способность к учебе, а потому настоявшего на зачислении Баркова в университет. Здесь он тоже поносил на чем свет стоит Крашенинникова и своих друзей-приятелей, не сумевших дать ректору отпора.
Понятное дело, Степан Петрович обозлился выше всяческой меры. Написал рапорт самому президенту Академии – графу Кириллу Разумовскому, в коем заявил, что ежели сей проступок будет отпущен Баркову без штрафа, «то другим подастся повод к большим наглостям, а карцер и серый кафтан, чем они штрафуются, ни мало их от того не удержит».
Его графское сиятельство изволило рассудить, что господин ректор в этом споре, несомненно, прав, а потому велело означенного студента «за учиненную им продерзость, в страх другим, высечь розгами при всех». Но в конце суровой резолюции все же приписало и для Крашенинникова особый пунктик, чтоб тот впредь «о являющихся в продерзостях, достойных наказанию, студентах представлял канцелярии, отколе об учинении того наказания посылать ордеры, а без ведома канцелярии никого тем штрафом не наказывать».
Тут бы Ивану и уняться. Но уже неделю спустя после экзекуции он, отлучившись из Академии, вернулся в нетрезвом виде и произвел такой шум, что для усмирения его товарищи были вынуждены позвать состоявшего в университете для охранения порядка прапорщика Галла.
Завидев приближающегося к нему дюжего цербера, поигрывавшего шпагой, Ваня и выкрикнул страшную фразу, означавшую, что ему ведомы некие преступные умыслы против особы государыни.
– Слово и дело!
И враз оплыло недоумением суровое лицо прапорщика. Охнули соученики. Нахмурился и схватился за сердце профессор Крашенинников, а потом с безнадежной тоской посмотрел на неразумного: авось одумается. Однако тот уже закусил удила.
– Слово и дело!!
Ничего не поделаешь. Под караулом отправили крикуна в Тайную канцелярию розыскных дел.
На пороге страшного здания его с рук на руки сдали кряжистому великану с хмурой физиономией, на которой самой примечательной деталью был косой шрам во всю левую щеку.
Отчего-то Иван сразу же прозвал его про себя Хароном – лодочником, перевозившим души умерших греков в край вечного забвения и бравшим за это монету, специально оставленную родными во рту покойного.
Сей грозный муж платы требовать не стал. Без лишних разговоров он схватил студента за шкирку, хорошенечко встряхнул и поволок куда-то вниз. Не иначе как сразу в самый Аид.
Юноша глаза зажмурил от страха, а когда отворил да глянул вокруг, так едва разума не лишился: приведен он был в темный с высокими сводами подвал, освещаемый пламенем небольшой кузнецкой жаровни да неровным светом трех восковых свечей в тяжелом бронзовом канделябре. Над угольями жаровни некто полуголый, облаченный в кожаный передник и с таким же кожаным, с прорезями для глаз колпаком на голове, раскалял докрасна щипцы на длинных ручках. Поблизости, на огромном дубовом столе были разложены всевозможные щипцы да щипчики, ножи да ножички, иглы с иголочками, шипастые нарукавники да ошейники и прочий инструмент для пыточного дела.
В двух шагах от сей мерзости, в большом высоком кресле с готической резной спинкой восседал мужчина лет сорока, с великоватой для тощего туловища головой в парике, из-под которого струился пот.
Заслышав скрип дверей, он обернулся и остро зыркнул на Ивана с его сопровождающим. Погрозил Харону кулаком и жестом показал: выметайтесь отсюда до времени. Не до вас, мол, сейчас. И вернулся к своему занятию.
Проводник снова обошелся со студентом тем же способом. За шкирку – да с глаз «головастого» долой. Оттащил он Ивана в соседний покой, где имелось небольшое зарешеченное окошечко в предыдущий, и вернулся назад. К хозяину.
А Ваня прилепился к решетке, как он умел, по-особому…
Батюшки светы! Что ж это делается? Куда он попал?
В кресле вместо давешнего мужика