Ну разве я намного страшней иных-прочих? Иди за меня… А чего!? Ты человек, и я не пугало какое, лоб в два шнурка… Не кочка на дороге, не обсевок в поле… К обсевку корреспондентов не засылают! Знаешь, я не стану тебе за так про себя петь. Я дам тебе своё это самое ин…тер…вью… А ты отдашь мне его назад согласием быть моей? Согласна? Чего мужественно молчишь, как партизанка на допросе, очень гордая за свои героические дела? Или ты не можешь читать мысли на отдалении?.. Я извиняюсь… Каждый молотит свою копну… Я так думаю, хватит тебе мотаться по шарику. Какая ты москвичка? Ты беспризорная великомученица! Всё кочуешь, всё кочуешь! Оставалась бы у меня. Места хватит. Живи не хочу! И нетуньки заботушки летать искать, про кого писать! Они всегда будут рядом. А ты знай рисуй да кидай в Москву. Вон тебе я первый на зачин. Расчехлю душу! Как на духу поведаю своё житие с самой началки…"
8
Он начал вспоминать свою жизнь.
Он никогда прежде не вспоминал свою жизнь. Считал её никому не нужной. Считал ни хорошей, ни плохой. Какую подала судьба, такую и жил. Что отгоревшее беспокоить?
Он не то чтоб боялся её вспоминать — избегал её вспоминать, не хотел, не отваживался-таки вспоминать, как не решаются робкие люди с кладки смотреть в клокочущую реку. Поспешно отворачивался от себя вчерашнего подобно дурнушке, которая, проходя мимо зеркала, в спехе отводила лицо.
Но вот, оказалось, понадобилась кому-то его жизнь, прикомандировали на беседу человека…
"Лет так с десяти стал я слабкий, хиловатый.
Достались детству моему война, послевоенье. Ну жизнь… Тогда все сводили концы с концами. Только, конечно, концы у всех разные… Откуда взяться достатку? То и богатствия было в дому, что бельевая верёвка во дворе. Жили бедно, нахватались голоду. Одно слово, не на сахарах возрастал.
С той поры и…
На дворе лето. Жарынь.
А я в валенках. В пальто. И всё равно холодно мне. Зябну. Почки допекали меня порядком. Плохо стало мне. Потом так и осталось.
Был я толстый, неразворотистый, медвежеватый. Не мог играть в футбол. Последним был в беге, на гимнастических снарядах.
Наконец меня вовсе отчеркнули от физкультуры.
Мир отгородился от меня.
Соседские девчонки-сокласски раздружились со мной, извинительно роняя: «С тобой, Поросюша, стыдно ходить». К ребятам я сам боялся приближаться. Потому что, завидев меня, они начинали дразниться: "Бочка! Бочка!" — и кидались толкаться. Я и впрямь был круглый, как бочка.
Я ушёл в себя.
Я старался не высовываться. Всегда держался на отшибе. Жался в угол. У меня такое чувство, что я и вырос в углу.
У меня не стало друзей. Я ни с кем не разговаривал, кроме как с одной матерью. Случались дни, я не произносил ни слова.
Вот оттуда, из горького одинокого детства, такого жестокого, ко мне пришёл страх перед всяким незнакомым человеком. Даже и сейчас, если очень надо заговорить, бухнешь что не думая — он бледнеет, а ты краснеешь… Я не знаю, как к человеку подойти. Я не знаю, как к нему обратиться. Я вовсе не могу держаться свободно даже в знакомой братии. Меня всегда жмёт, давит, оттирает в угол, к двери. За дверь… Я понимаю, что эту чертовщину нужно и можно перебороть в себе. Но я не знаю, как это сделать.
Однако я отвлёкся…
Три раза меня выписывали из районной лечилки и — боль врача ищет — клали обратно. Так как я опять сильно распухал.
В больнице у меня завелись большие друзья. Ма-аленький ста-аренький дедушка Кирила Клёнов. Я звал его просто дединька Кирик. И была ещё тётя Нина. Дробышева.
Нас слила одна боль.
Мы целыми днями не расставались.
Сидим жалеем друг дружку. Жалеем, жалеем да вдруг и ударимся в слёзы иль в шебутной смех.
В последний раз меня положили именно на ту койку, где лежал дедушка Кирик.
Значит, лежу я и думаю, как ему там-то, дома, расхорошо.
А соседец мне и посмейся:
— Ну что, думовладелец, ты горячий заместитель Клёнова? Съявился, задохлик, амбразуру закрывать?
— Какую ещё амбразуру?
— А такую. — Он угробно сложил синюшные лапки на цыплячьей грудке, на секунду закрыл печальные глаза. — В ту амбразуру, голубок, как в трубу дым, всё человечество вылетело. А так, ёлы-палы, и не закрыло. Уж как дорогой минздрав предупреждал: «Лечение опасно для вашего здоровья!» Уж ка-ак слёзно предупреждал-уговаривал… А вот пустыри не слушаются… И совсемуще навпрасно. Ведь у каждого врача своё кладбище! И если врачун перестанет регулярно пополнять его своими «вылеченными», его же больные, доведённые в мучениях до отчаяния, скоренько самого уроют с песнями как профнегодника на кладбище его ж дорогого имени! Доходит?.. Поймал ситуацию?.. Вот твой дедука и… Полный трындец…
— Ты что? Какого веселина перехлебнул? Или у тебя болты посрезало? Когда я даве уходил домой, дедушке стало лучшать!..
— Вот именно… — сосед постно уставился в потолок. — Стало… Да… Как верно подмечено не мной, «больной уже почувствовал улучшение, но врачи взяли ситуацию под контроль» и…
— Греби отсюда! Да у тебя фляга свистит![18] Ты что несёшь?
— Что имеется в наличности…
— Ты хочешь сказать… Дединька Кирик помер?!
— Ещё на той, больнуша, неделе отнесли в расфасовку.[19] Наглюха Загиб Иваныч[20] угрёб и не охнул… Вот такая расплошка…
Эта весть засекла мне сердце. Замутилось у меня в голове. Я встал и побрёл зачем-то к двери. Меня шатало.
— Ша, мышки амбарные!.. Шуба!.. Ёжики идут![21] Ложись, братовня! Ложись! — шепчет сосед. — Все по местам! Кавалькада движется. Последний парад наступает!
Тут дверь сама мне встречно распахивается. В палату набивается обход.
Упал я перед своей докторицей на колени и заплакал:
— Я не хочу умирать, как дедушка Кирик! Я не хочу умирать! Переведите меня… пожалуйста, с его койки!
Свободных коек не было. Поменяться со мной никто в палате не захотел. В коридоре класть не решились. Зима.
— Горе ты мое горькое, — утешает лечилка. — Потерпи денёшек-другой. Как кого выпишем, так и уважу твою просьбушку. А ты уважь мою. Иди ложись.
— Не могу…
— А ты переступи через не могу, ляг и ничего с тобой до самой смерти не случится. У тебя ж ничего серьёзного! Скоро выпишем!
— Не переведёте — сегодня же меня здесь не будет.
К той злосчастной койке я так больше и не смог подойти.
Дождался у двери, пока ушёл обход, и кинулся к нянечке. Неслышно вытащил у