Ибо любовь – начало и конец сердца.
I
Было самое настоящее лето, но дождь зарядил с утра и все лил и лил. Погодка была вот именно что такая, когда хороший хозяин собаку не выгонит. То и дело вихрь обрушивался на деревья, и они стонали и с мольбой заламывали ветки, хоть, кажется, достаточно укоренились на нашей почве, чтобы избавиться от такой наивности. Стемнело рано, – правда, день весь был тусклый, процесс потемнения шел медленно, незаметно. Зато когда тьма окончательно сгустилась, она плотно обложила фонари, и дождь все падал сквозь нее, падал. Я играл на пианино, пока у меня не распухла голова, дико и бездарно выстукивая до-минорный этюд Шопена, который, когда играл его Моисеевич[1], выражал, кажется, всю глубину и силу моей собственной любви, мое собственное безнадежное безумство. Но Имоджен была обручена – и всему конец.
И я лежал с пересохшим ртом и терпел. Меня выводил из себя только грохот воды, то и дело как гравием ударявший в стекла. Восемнадцать лет – самая удачная для страданий пора. Есть необходимые силы, и никаких защитных приспособлений. На церковной башне пробило полночь, и еще до двенадцатого удара погасили на Площади три газовых фонаря. Имоджен у меня в голове проезжала мимо по дюнам в его зеленой открытой «лагонде», и длинные рыжие волосы реяли за бледным лицом – она была всего на пять лет меня старше. Что-то мне надо было сделать. Я опоздал. Я смотрел на невидимый потолок, и она проезжала мимо. И его я видел, такого самоуверенного, старого, такого могущественного – владельца "Стилборнского[2]вестника", – непроницаемого. Я слушал его комариный голос, и тут его поразила молния. Сверкнула, ударила – вместо него остался только дымок. Каким-то образом Имоджен в результате молнии потеряла сознание. Я нес ее на руках.
Я подскочил на постели, уставясь на окно и стискивая одеяло у подбородка. Такой громкий, такой резкий был этот звук. Окно чуть не треснуло от стука, кто-то будто палил из духового ружья. В моем уме смутно мелькнула сломанная ветка, сорванная черепица – но нет, не то, вот снова раздался стук! Я вынырнул из постели, весь в мурашках от непонятности происходящего, метнулся к окну и глянул на Площадь. Возле самого моего лица снова стукнуло, я пригнулся, посмотрел прямо перед собой. Сразу за решеткой, отделявшей нас от булыжной мостовой Площади, мерцало белое лицо. Я приспустил раму, и ветер сразу схлестнул меня ситцевой занавеской.
– Оливер! Оливер!
От дикой надежды у меня покатилось сердце. Но нет, это не голос Имоджен.
– Что случилось?
– Тише ты!
Лицо пригнулось к нашей калитке и, оставя ее позади, вплыло по кирпичной тропке, остановилось у меня под окном.
– Кто тут?
– Это я. Эви. Эви Бабакумб. Что ли не видишь?
– Какого...
– Тише ты, еще разбудишь кого. Спускайся осторожно. Одевайся. Ох, ну поскорей! Я...
– Минуточку.
Я нырнул обратно в комнату, стал нашаривать свою одежку. Я довольно часто видел Эви, притом годами. Но никогда с нею не разговаривал. Я видел, как она скользит по другую сторону Площади своей неповторимой походкой – тело неподвижно, только ножки переступают ниже колен. Я знал, что она работает рядом, в приемной у доктора Юэна, что у нее сияющая черная грива до плеч и фигура, преображающая белое с синим ситцевое платьице, знал, что она дочь городского глашатая и живет в одной из развалюх Бакалейного тупика. Но, конечно, мы с ней ни разу не разговаривали. И знакомы не были. Само собой.
Я на цыпочках спустился по лестнице, в темноте избегая третьей ступеньки, под звуки нежного храпа из родительской спальни. Снял с гвоздя плащ, с предосторожностями, как взломщик возле сейфа, поднял цепочку, щеколду, отпер ключом входную дверь. Эви дышала в нее с другой стороны.
– Сто лет копался!
Она как-то странно пропела это и скрипнула зубами. Сейчас, совсем рядом, я разглядел, что она накинула на голову шарф и обеими руками придерживает ворот плаща.
– Спешил изо всех сил. Чего тебе?
– Бобби Юэн с машиной в лесу. Не может ее сдвинуть.
Какие бы зыбкие допущения и надежды ни роились в моем мозгу, они тотчас лопнули. Бобби Юэн был сын доктора Юэна. Мы были соседи, и я его не любил. Я завидовал его частной школе, предстоящему поступлению в Крануэлл[3]и главное – его красненькому мопеду.
– А мне какое дело? Почему он, например, Генри Уильямса не попросит?
– О Господи!
Она немного ссутулилась, качнулась ко мне. Может, из-за туч поднялась луна. А может, поднялись сами тучи. Так или иначе, все вдруг обтянуло светом, рассеянным, смутным, будто исходившим отовсюду сразу или присущим самой природе воздуха. При этом свете я мог подробней ее разглядеть. Лицо очень белое, рот и глаза – черными сливами, и по ним размазаны черные пряди. Ее обливала и стекала с нее ручьями вода. Она шмыгнула носом, вцепилась в мои плечи, ткнулась лбом мне в грудь.
– И еще у меня, это, каблук отлетел. Папка прям...
Дернула головой, одолевая чиханье, зажала ладошками рот. Молча содрогнулась. Пукнула.
– Извиняюсь.
Сливы глянули на меня поверх ладошек. Она смущенно хихикнула.
– Послушай, Эви. Что я, по-твоему, должен сделать?
– Помоги ему машину из пруда вытащить.
– Из пруда!
– Ты знаешь это где – лесом-лесом и на горку. Ох, ну, Олли! И чтоб никому. Прям жуть, что будет...
– Пусть сам со своим отцом разбирается. Недоумок малолетний!
Роберт был на три месяца старше меня, Эви – на три месяца младше.
– Как ты не соображаешь, Олли! Это не отца его машина!
– А, ну, значит, так ему и надо.
– Ох, Олли, а я на тебя понадеялась...
Она шагнула ко мне, подошла вплоть. Вжала в меня груди. И тут, будто она включила его своей волей, я почуял запах, от которого у меня зашлось дыхание. Плащ мокро свисал с нее, и под ним мало что было надето.
– Мне в двенадцать дома быть, кровь из носа.
– Уже первый час.
– Знаю. Если папка узнает...
При всем холоде и сырости ночи сердце мое забухало – бух, бух, бух. Руки обвились вокруг нее. Она ровно дрожала.