Пролог
– Не надо!
В ответ – смех. Нет, не смех – гогот.
– Помогите!
Уже не гогот – ржание. Счастливый конский храп.
Полифем смеялся громче всех. Это он умел. Ну откуда здесь помощь, кроме нашей? Трус в одиночку, о чем знали все, мозгляк и жила, в компании Полифем преображался, киксовал с полоборота, о чем тоже знали все. Первым лез на рожон, бил тоже первым. Казалось, братки – хочешь, не хочешь – скидываются Полифему на снос башни, и абзац, приехали, вставай на базу.
– Оставьте меня!
Ага, разогналась. Мы только завелись.
Дождь звонко цокал по асфальту тротуара, по булыжникам старого, мощеного тыщу лет назад Вакхова спуска. Каплями сбегал по граффити «ARGO чемпион!», исполненному в сине-серебристых тонах – цветах команды. На щербатом, грязном кирпиче стены надпись смотрелась мощным слоем инея, упавшего не в срок. Мяучила кошка под дверью банки, ржавой халупы из великого множества здешних гаражей – пустых, заброшенных, запертых навсегда. Окна панельной пятиэтажки, одиноко торчащей напротив стоянки, будто зуб в старческой пасти, светились желтым. Но нет, ни одна живая душа не торопилась высунуть нос в форточку, справиться, в чем дело, или наорать на шумную компанию. Тайком вызвать полицию? Дураков нет, «синяки» приедут и уедут, а байкеры останутся, и ты, козлина, останешься в своей зачуханной хате, ты дождешься, блин, если не съедешь наутро в другой район, понял?
Это Полифем изобрел покатушки голяком. Однажды выяснилось, что времена, мать их, изменились: трахнуть свежепойманную, вопящую, удерживаемую братками тёлку Полифему стало не в кайф, и добро бы просто не в кайф, а то ведь не стои́т, не лезет, хоть плачь. Смотреть же, как тёлку трахают другие, держать и смотреть, наспех сочиняя дешевые отмазки, чтобы не выставить себя на позор – это было не просто не в кайф, а в такой некайф, что хоть криком кричи. Дело шло к обидному зашквару, прозвище «Дристамед», за которое бьют смертным боем, успело прозвучать – поначалу в шутку, но знаем мы эти шуточки! – и вот в очередной раз, когда тёлочку ободрали наголо, перекидывая мячиком от братка к братку, страдальца Полифема осенила гениальная идея. Рискуя получить кулаком в ухо, он вырвал тёлку из татуированных ручищ Эпаминонда, прыгнул в седло «Химеры», кинул добычу перед собой, звонко шлепнул ладонью по телячьей заднице – и заорал, вихрем срываясь с места:
«За мной!»
Уговаривать никого не пришлось. Братки дали газу, устремляясь за Полифемовой «Химерой» – кто чуял новую игру, кто хотел вернуть тёлку, а Эпаминонд, бычара-тупарь, ревел благим матом, расписывая, как станет бить придурка, на раз подломившего веселье. Тёлочка, жаркая и потная, билась на коленях у Полифема, вскидывая задом, визжала от ужаса, аж заходясь, когда пальцы ног на крутом вираже чиркали по мостовой. Полифем откликался трубным ревом, в котором без слов звучало: «Встаёт! Мать его дери, встаёт! Стои́т!..» – и едва сто восемьдесят пять лошадок, бегущих в моторе Эпаминондова «Тифона», домчали «Тифон» куда надо и притерли к «Химере», Полифем внаглую швырнул тёлку Эпаминонду и велел, как будто имел на это право:
«Гони!»
Эпаминонд не сразу сообразил, что происходит. Тёлочку он поймал, с его здоровьем и не поймать – забросил за спину, на манер честной шалавы, умолившей прокатить ее с ветерком, и голая тёлка, обезумев от страха, мертвой хваткой вцепилась в Эпаминонда, обвила руками, прижалась грудью и животом, как если бы дурела от любви.
«Го-го-го!» – заржал бычара.
На скорости он выронил, выплюнул, потерял второй слог от слова «гони».
Полифем пристроился в хвост. Братки поднажали, и шумная орда, время от времени перебрасываясь тёлкой, как баскетболисты – мячом, вылетела на проспект Кекропа, в темноте полосуя мрак фарами, рванула к аэропорту, но не доехала, распугивая мирные тачки, свернула у мясокомбината в новострой, заплясала меж серыми, молчаливыми домами, превращая спальный микрорайон в бессонный, бранящийся, горланящий с балконов – дальше, дальше, к реке, вдоль набережной, в парк, к колесу обозрения, мимо стадиона, немых трибун, беговых дорожек… Они грели резину, катаясь от обочины к обочине, пьяные в слюни от внезапного восторга. Козлили на задних колесах, дро́нили ручки газа, рыча двигателями. Колбасили без цели и направления; давили креста́, откидываясь всем телом назад и широко разводя руки. Тёлка сорвала голос: хрипела, сипела, кашляла. Ею обменивались, её усаживали, укладывали, лапали, шлепали, щипали. Похоже, в тёлке крылись неисчерпаемые запасы испуга, бьющего по мозгам круче наркоты: пей, браток, кури, нюхай, ширяйся на здоровье! За стадионом, на склонах, густо заросших дикой травой, где по утрам выгуливали собак, табун встал на прикол. Возбужденно гомоня, байкеры собрались было все-таки трахнуть тёлочку – не пропадать же добру? – но передумали.
«Гуляй, подруга! – разрешил Эпаминонд. – Заслужила!»
Никто не возразил. Грудой парного мяса тёлка сползла с седла, встала на четвереньки – вид ее сейчас нисколько не возбуждал братков – и сучкой, которую хозяин выгнал из дома, потащилась куда-то. Кажется, она плакала, а может, стонала. Полифем не вслушивался. У Полифема все было хорошо, лучше лучшего. Плевал он на всех тёлочек мира, плевал и сплёвывал. Теперь он знал, что делать, если не стои́т.
«Покатушки!» – выкрикнул он.
«Го-го-го! – откликнулись братки. – Покатушки! Срыв с катушки!»
«Покатушки голяком!»
«Го-го-го! Го-голяком!»
Так и прижилось. А братки, когда назавтра табун собрался вместе, хвастались, как ловко и бесконечно имели своих девчонок, которые доброволицы, по согласию. Едва вспомнишь тёлку, дурняком летающую из седла в седло, и хоть бетон долби, честное слово! Голова у тебя, Полифем! Оригинально мыслишь, брат, с подходцем!
– Не надо!
Эпаминонд отпасовал тёлку Полифему, и тот принял пас в прыжке. Сегодняшнюю тёлочку отловили в плавучих доках, на эстакаде между пирсом и понтоном – дурища отбилась от подруг, возвращавшихся после смены. Вне сомнений, она была метечкой, малоазийской переселенкой, а может, беженкой из Халпы. Все они такие: ребра наружу, а корма мощная, устойчивая, что твоя баржа. И сиськи ничего, торчат. Метечек Полифем определял без документов, наощупь. Облапав тёлку по быстрячку, для визгу, Полифем стащил с неё косынку – последнее, что оставалось на метечке – и, прихватив тонкое, пульсирующее от крика горло согнутым локтем, повязал косынку себе на манер банданы.