I
1
Темно.
Не холодная беспросветная тьма камеры. Тёплая темнота.
Не знаю, где я.
Не могу шевельнуться. Хотя не чувствую никаких пут. И глаза не завязаны. Я совсем ничего не чувствую. Слепой и глухой. Могу различить лишь лёгкое давление на коже, отнюдь не неприятное. Намёк на волны.
Я хочу шевельнуть рукой, но кажется, сигнал до неё не доходит. Будто у меня вообще нет руки.
Я знаю, что у меня их две. Кисть только одна, но руки две. Почему я их не чувствую?
С одной стороны: я в сознании.
С другой стороны: моё тело меня не слушается.
Я не знаю, как долго ещё продлится это состояние. И не по чему мерить время. Как долго я уже здесь?
И где это «здесь»?
Может, в меня попала пуля? Мы на войне.
Но у меня ничего не болит. Не может быть, чтоб я не чувствовал раны. Боль – единственная константа, на которую можно положиться.
Или эта нечувствительность – симптом? Но чего?
Наши учёные, я всегда следил за этим, ищут для раненых в лазаретах средства, которые бы делали их совсем нечувствительными. Может, меня оглушили чем-то таким.
Но тогда разве бы я мог так ясно мыслить?
Что-то здесь не то.
Я даже не знаю, лежу ли я. Или стою. Или завис в воздухе. И этого чувства я лишился.
Я устал. Ну хоть какое-то внятное ощущение.
Устал.
2
Минуту я спал. Или неделю. Проснулся с таким чувством, будто нахожусь в плену.
Ведь возможность, что меня схватят, никогда не была исключена. Когда я стал Андерсеном, когда я решил стать Андерсеном, они были всего в десяти километрах. Я был подготовлен, отлично сфабрикованные документы, отлично выдуманная история жизни. Я обо всём подумал.
Всегда надо думать наперёд.
Ещё тогда, когда мне всё-таки пришлось ампутировать левую кисть, спустя столько лет после пулевого ранения, после стольких лет боли, ещё тогда я рассматривал такую возможность. Позаботился о том, чтобы никто не узнал об ампутации. Ни в одном моём документе, кто бы его ни заводил, ничего про это не говорилось. То, что я всегда носил перчатки, подходило к моему ремеслу. Если они меня ищут, они ищут мужчину с двумя кистями.
У Андерсена только одна.
И, несмотря на это, я угодил в их сеть. Хотя не могу припомнить, как это произошло.
О предыдущем я знаю всё. О том, что было после – ничего. Память мне отказала, острый обрез – и потом ничего. Нет даже пробела, который мог бы тебе сказать: здесь что-то было. Здесь рухнуло дерево, взорвался дом. Где пустота было бы следом чего-то.
Не сталось даже пустоты.
Я выхожу из дверей, на мне коричневые кордовые брюки и тяжёлые ботинки, которые мне велики. Мне их кто-то подарил, так я себе придумал, когда я попросил у него кусок хлеба. Он сжалился надо мной, так я себе придумал. Мой плащ пахнет чем-то затхлым, как будто долго пролежал в сундуке или на чердаке. Это я тоже придумал. На коротко остриженной голове у меня кепка. Без козырька, как её надевают крестьяне, чтобы можно было прислонить голову к боку коровы, когда её доишь. Не шее мешочек на шнуре, в нём мои документы. Я знаю фамилию, которую вписал себе в документы. Я знаю всё. Андерсен. Я решил быть Андерсеном. Я Андерсен, и я выхожу из дверей.
И потом: ничего.
3
До этого я помню всё. Хорошая память в моей профессии обязательна. Я не забыл ничего.
Детские воспоминания. Родители. Школа. Всё тут, на месте.
Я могу описать свой класс. Парты с чернильницами, куда чернила подливали по понедельникам утром. Распятие, на котором не было фигурки Иисуса, шалость мальчишек или религиозный диспут. Наглядные пособия, которые приносили из учительской, разворачивали на штанге, а потом скатывали в рулон. Европа. Африканские звери. Военные походы Александра Великого. Триста-тридцать-три – при Иссосе умри. Я ещё всё помню. Все эти битвы я могу перечислить, Удо Хергес, сын мясника с толстыми бутербродами на перемене, которыми он ни с кем не делился. Конрад Вильмов по прозванию Конни. Вальтер Хаарман, над фамилией которого мы посмеялись лишь годы спустя, когда увидели, что волосы у него остались только в фамилии. Хольгер Пискер, весь в синяках. Никогда не сознавался, что отец его бьёт. Но то были следы побоев. Уж в этом я разбираюсь. Людгер Дистельхорст. Или Лотар? Нет, Людгер. Память у меня работает. Я ещё помню их всех, всех, всех. Одноклассников и учителей.
Всех.
Его звали Бойтлин, Хорст-Фридрих Бойтлин, он был в гимназии лишь кандидатом на должность учителя математики, не настоящий учитель. Мы это разузнали и дали ему это почувствовать. Одна лишь тростниковая палка для телесных наказаний ещё не придаёт авторитета. Нужна готовность пустить её в дело. Надо излучать уверенность, что прибегнешь к ней. У Бойтлина был слабый подбородок. Это я помню. Я могу описать каждую деталь, каждый запах, каждый вкус. Прокисшее молоко, и моя мать говорит: «Выпить всё равно надо. Мы не можем себе позволить что-то выбрасывать». Отец, который хотел во всём быть образцом, делает большой глоток и пытается показать лицом, будто ему вкусно. В тот день я впервые понял, что родители тоже лгут.
Все люди лгут.
Он тогда не облизал усы, как обычно делал, а ополоснул лицо под краном на кухне. Этим он себя выдал. Я это помню. Я помню это очень хорошо.
Всё. Выпускные экзамены. Униформу.
Мою профессию.
До самого того того момента…
Часть меня исчезла окончательно, так что даже чувства не осталось, будто что-то было. Как будто за дверью не оказалось никакого мира. Я потерялся у себя самого. Когда рвётся киноплёнка, разве заснятые персонажи знают, что будет происходить дальше с их лицами?
4
Почему, почему, почему меня не слушается тело?
Кошмар был бы логическим объяснением. Но разве во сне спрашивают себя, не сон ли это? Разве не нужно уже проснуться, чтобы задавать себе этот вопрос? Но если я бодрствую… В этих «если» и «но» можно запутаться, как в сети.
Я умер?
Нельзя исключить никакую возможность, и эту тоже. Вполне мыслимо, что когда я выходил из дверей, меня пристрелили. Это объяснило бы, почему мои воспоминания обрываются именно в тот момент.