А ведь я знал его совсем другим, кудрявым ярковолосым ребенком с упругими щеками — таким, какой он был там, в нашей большой коммунальной квартире из одиннадцати комнат у метро «Динамо». Господи, как хорошо я помню эту квартиру, этот длинный темный коридор, увешанный тазами, стиральными досками, щетинящийся остриями лыжных палок, холодно и таинственно поблескивающий спицами велосипедов. Как боязно, как сладко было красться по нему, натыкаясь на чьи-то калоши и ботинки, туда, в прихожую, с ее большим запыленным зеркалом во весь рост и колченогой этажеркой для хранения всяческих инструментов, не всегда понятного назначения и потому вызывающих к себе острый интерес. Осторожно, шаг за шагом, ближе, еще ближе — и вот уже таинственно посверкивают инструменты, смутно мерцает зеркало, и вдруг к тебе навстречу — он, в коротеньких штанишках из коричневого вельвета, в розовой ковбойке, с глазами, горящими от любопытства. И ты смотришь на него, а он на тебя, оттуда, из полутьмы, и ты забываешь про инструменты, потому что он уже влечет тебя гораздо больше, чем все другие тайны.
Мать не поощряла этой дружбы и всякий раз, заставая меня с ним, сердилась. «Ты бы пошел во двор, с другими детьми поиграл. Чего дома торчать?» — недовольно говорила она и начинала напяливать на меня шерстяные рейтузы, зимнее пальто и вязаную шапку. Я подчинялся ей, поскольку уже тогда понимал, что покорность — наиболее экономный способ сопротивления. С лопаткой и ведерочком я выходил во двор, в его ослепительную белизну, и она тотчас же распадалась на множество цветных фигур. Я знал, что это люди и одни из них называются «матери», а другие и есть те самые «дети», с которыми мне было ведено играть. Наша квартира тоже обладала способностью создавать разноцветные фигуры, чаще всего она проделывала это в коридоре, но они исчезали так же быстро, как и возникали. Но эти… Они были такие плотные, их было много, и они подходили ко мне близко, они дотрагивались до меня, иногда даже пытались отнять лопатку… и хотя я знал, что стоит повернуться к ним спиной и направиться к подъезду, как все они исчезнут, тем не менее, я бы предпочел, чтобы белизна никогда не превращалась в людей, а оставалась самой собой. Выполнив все то, что, по мнению матери, должны делать хорошие дети, — копание ямок, строительство снежных домиков, я обретал законное право вернуться домой и предаться собственным интересам. Это лучше всего удавалось мне в те дни, когда мать затевала большую стирку и ей было не до меня. Это были упоительные мгновения! Скорее, скорее, бегом по коридору — в прихожую, я знаю, он там, он ждет, ближе, ближе, еще ближе — и вот в полумраке вспыхивает его тонкое лицо и ярко смеющийся рот. О эти тайные свидания, подобные то ли нежному ожогу, то ли захватывающему дух полету! Мы одни в прихожей, и между нами начинается тонкая игра: заглянуть в глаза и тут же отвести взгляд, делая вид, что вовсе и не думал смотреть, мол, так, случайно, ненароком посмотрел, потом опять взглянуть и отнести, и снова, и опять этот беглый обмен взглядами — как бы легчайшие касания, короткие и неуловимые. Потом взгляды становятся все более медленными и продолжительными, их все труднее отвести в сторону, и наконец — кульминация: глаза встретились с глазами и уже не отрываются друг от друга, и я тихо погружаюсь в него, а он в меня — и в этом есть что-то мучительное и бесконечно сладостное. Лицо его начинает каменеть и одновременно как бы размягчаться, становясь подобным белому мягкому гипсу, уже застывающему, но еще не застывшему. Напряжение становится нестерпимым, и, слабо вскрикнув, я бросаюсь от него прочь — по коридору — в нашу комнату.
Сейчас, по прошествии стольких лет, уже имея за плечами более обширный опыт по части дружбы и любви, я должен признать, что никто и никогда потом не любил меня так нежно, так тонко, так бескорыстно, как он. Хотя, наверно, именно в этом бескорыстии и крылась ловушка. Но я тогда всего этого не понимал, да и не мог понимать, я еще не знал, что его можно и нужно бояться, меня влекла сама игра, и я наивно полагал, что первым в мире открыл подобное удовольствие.
Отец мой был майор, преподаватель военной академии. Он был большой, белотелый и почему-то напоминал мне белого медведя, которого мы как-то раз с матерью видели в зоопарке. Правда, тот медведь был грустным. Он апатично высовывал из грязного, дурно пахнущего водоема свою морду, укладывал ее на цементную сушу — и, пожалуй, я был единственным из всей толпы радостно вопящей ребятни и сюсюкающих родителей, кто при виде его испытывал не восторг, а какое-то сложное, мне самому тогда еще не вполне понятное чувство, от которого пощипывало в носу и набухал в горле воздушный ком. Я начинал шумно сопеть, дергать за подол мать, возбужденно выкрикивающую «Миш-Миш-Миш», и проситься домой. Мать сердилась, обвиняла меня в капризности, к ней подключались другие взрослые, делали большие глаза и, всплескивая руками, начинали убеждать меня в том, что дети должны любить животных. Дело кончалось моим отчаянным ревом и разгневанным волочением меня за руку через весь зоопарк к выходу.
Правда, сходство отца с тем медведем было скорее в плане, так сказать, физическом, нежели психологическом. Когда летом на даче он, тяжело ступая, расхаживал по берегу речки в одних черных сатиновых трусах, являя миру свое большое белое тело с бесцветными волосами на груди, довольно потягиваясь и поигрывая мускулами, облитыми тонким слоем подкожного жира, он напоминал большого, сильного, неуклюжего зверя. Сходство именно с белым медведем усугублялось отцовским пристрастием к водным процедурам: обливаниям, ныряниям, заплывам. Но было одно существенное отличие от того белого медведя — я никогда не видел отца грустным. Довольным — да. Рассерженным — да. Но грусть- это было совершенно иноприродное ему свойство. Он не только сам никогда не грустил — по крайней мере, я никогда не видел его в таком состоянии, — но и впадал в раздражение при виде грустных людей. По всей видимости, грусть воспринималась им как некий тайный вызов здравомыслию, а он очень гордился своим здравомыслием. И поскольку делать замечания малознакомым людям было не очень-то приличным (хотя, подозреваю, подобные желания нередко искушали его), весь его воспитательный пыл обрушивался на меня. «Ну, чего накуксился? — восклицал он, видя меня впавшим, как он выражался, в „мерехлюндию“, и увесисто хлопал меня по плечу. — Ты же мужик. Что за бабьи настроения! А ну-ка, давай зарядочку поделаем для поднятия морального духа. Сесть-встать! Сесть-встать! Сесть-встать!» Я изображал на лице удовольствие и приседал в такт его командам, всячески стараясь показать ему, что мой моральный дух уже поднят на должную высоту, не без оснований опасаясь, что в противном случае он возжелает заниматься со мной маршировкой. Сейчас я думаю, что, если бы отец был грустным медведем, хотя бы иногда, возможно, я полюбил бы его. Нет, я не испытывал к нему враждебности. И он, и мать были для меня некоей данностью, не всегда и не во всем удобной, но в общем-то сносной, и я даже чувствовал к ним определенную привязанность. Наверно, они любили меня. Но в материнской любви ко мне было столько приземленности, ее любовь выражалась преимущественно в моем накормлении и обстирывании, а в отцовской — столько здравомыслия, что любовь эта напоминала мне геркулесовую кашу, здоровую и питательную, но не идущую ни в какое сравнение, например, с мороженым-эскимо. В ней не хватало сладости.