Токката и фуга ре-минор (BWV 538)
I
Мне никогда не нравилось заниматься музыкой. Нет, я тринадцать лет прилежно играла на фортепиано, разучивала новые произведения, оттачивала старые и училась на одни пятёрки. Мама обожала, когда я ей играла, а я не могла позволить себе её огорчать. Сначала — потому что немного любила, потом — потому что немного жалела. Одинокая женщина, всю жизнь посвятившая мне, послушной дочери, которая обязательно станет великой пианисткой. Она свято верила, что понимает мои желания и разделяет интересы, мне же не хватало духу признаться, что на самом деле музыка меня не слишком занимает. Когда мама, измотанная на трёх работах, выцветшая, с потухшим взглядом и страдальческой улыбкой на лице, садилась вечером в старое кресло у окна единственной нашей комнаты и просила смиренным, безропотным голосом: «Светочка, сыграй мне что-нибудь», я без разговоров подходила к инструменту. Я не могла ей отказать. Как только я брала первые аккорды, мамины глаза начинали светиться, наполняясь вязкими старческими слезами, и она робко покачивала головой в такт музыке. Что и говорить, я далась ей трудно, поэтому в пятьдесят лет она уже выглядела совершенной старухой. Но я была хорошей дочерью или, если соблюдать точность формулировок, умела ей быть. Играть я тоже умела: в безупречном ритме, соблюдая нужные оттенки и интонации, с выверенными до доли секунды ферматами и паузами.
Мама особенно любила Шопена. Своим юношеским пылом и наверняка вздорным характером он как нельзя лучше подходил маминой подавленно-романтичной натуре: минорные пассажи и утончённая сдержанность его ноктюрнов и экспромтов были в её вкусе. Учащиеся музыкальных школ не часто играют Шопена: чересчур много нот, — но я играла, потому что была потрясающе технична, гоняла пальцами по клавишам с головокружительной скоростью, словно заведённая, и учила произведения наизусть на раз-два-три. Сама я не любила Шопена. Надо признаться, я никого из них особенно не любила, а лишь грамотно исполняла всё, что написано в нотных текстах, и, играя, ни о чём не думала и ничего не пыталась выражать. Пожалуй, мне нравился Бах с его чёткими противосложениями и кадансами[1]. Мне импонировало то, что он не жаловался и не ныл в инвенциях, фугах и прелюдиях, а был предельно ясен, строг и лаконичен. Но даже он не смог вызвать у меня хоть какое-то подобие любви: да, пальцы по-особенному слушались, когда я открывала ХТК[2], но меня это не удивляло. Так было со всеми и всегда.
Как музыкальный автомат, я не ошибалась и делала то, чего хотели от меня преподаватели. Никакой рваности в рубато[3]? Не волнуйтесь, не будет. Где гармония рацио и эмоцио? Да вот же она, держите. Глубокий доминантсептаккорд, а потом бурный пассаж левой? Ну, это вообще раз плюнуть. Я запоминала всё досконально, могла играть с закрытыми глазами, в любом темпе и при любом стечении обстоятельств: ночью, днём, вечером, на любом инструменте, не капризничая и не испытывая ни малейших чувств к исполняемой музыке. При этом я сдержанно, но необыкновенно убедительно подыгрывала себе лицом и телом, отчего меня ценили за артистичность. Как-то раз, когда мне было лет двенадцать, о моём выступлении написали в местной газете: «Девочка-пианистка растрогала до глубины души группу ветеранов на концерте, посвящённом дню Победы, когда с изумительной простотой и лёгкостью сыграла „В лесу прифронтовом“». Странно, что, привыкшая наблюдать мамины слёзы, я сама ни разу в жизни не плакала, так как не видела повода; научилась виртуозно притворяться лет в десять-одиннадцать и не чувствовала потребности в душевной близости с кем бы то ни было. Мне было всё равно. Неизменно одна: ни друзей, ни хороших знакомых, ни даже собаки, — я с утра до вечера упражнялась на фортепиано, потому что этого хотела моя мама. Мне казалось, что так я сделаю её счастливее. Зачем? Да просто так. Думаю, она что-то для меня значила, раз я так долго для неё играла. Вот и на выпускном экзамене в музыкальной школе я, к восторженной радости моей высохшей от забот мамы, блестяще исполнила, в числе прочего, её любимый шопеновский «Революционный этюд» до-минор.
Экзамены и конкурсы, кстати, стали моим любимым времяпрепровождением в музыкальной школе и училище по причине того, что на них я была освобождена от необходимости слушать остальных учеников, терзающих клавиши инструмента. Я могла войти, отыграть программу, а потом спокойно сидеть за дверью в ожидании оценок или результатов. Другое дело — отчётные концерты. Они казались мне настоящей пыткой, особенно поначалу, пока я не ощутила в себе то ровное, молчаливое спокойствие, которое обеспечило мне надёжную защиту от окружающих. Но даже годы спустя отчётные концерты подымали во мне волну раздражения. Притихшие дети в белых блузках и рубашках с галстуками, нервно ёрзающие на своих стульях. Они постоянно скрипели, шуршали, покашливали и сморкались. То же самое делали их родители: шелестели обёртками букетов и покряхтывали, когда играл кто-то другой, и замирали по стойке смирно, вытягивая шею и тараща глаза, когда за инструмент садилось их чадо. Как мне не нравилась игра этих детей! Они то и дело сбивались, путали ноты, врали темп и не выдерживали пауз. Первые несколько лет музыкальной школы на отчётных концертах меня успокаивало лишь финальное выступление учителей, но после и учителя начали вызывать у меня раздражение своей небрежностью и фальшивым артистизмом. Они так развязно раскачивались перед роялем, изображая вдохновенный восторг и удовольствие, что мне хотелось закрыть глаза и уши. Под хорошо исполняемую музыку я могла тихо ни о чём не думать, но когда играли плохо и неумело, я была не в состоянии расслабиться.
Меня считали талантливым ребёнком. В музыкальное училище я поступила без экзаменов как лауреат областного конкурса юных пианистов; училище окончила с отличием, и мне предложили поступать в консерваторию в Петербурге. Я благополучно отучилась два года, по-прежнему не вылезая из-за фортепиано круглые сутки: наверное, по привычке. Консерваторские занятия не поразили меня ни новизной, ни сложностью. Мне кажется, там мог бы учиться даже глухой. Сборище таких жe, как я, юных дарований, которые бездельничали, высокопарно разговаривали о музыке и ещё более высокопарно — о себе.
В конце третьего курса меня исключили за неуспеваемость. Пожалуй, я была единственной студенткой консерватории, которую выперли по такой причине. В один прекрасный день я просто перестала туда ходить. За два с половиной года в Питере образ моей вечно несчастной мамы, которая так любила, когда я ей играла, окончательно померк, и занятия музыкой потеряли для меня какой-либо смысл. Преподавательница пыталась уговорить меня взять академический отпуск, отдохнуть и вернуться к учёбе, монотонно увещевала и убеждала, рисуя в ярких красках прекрасное будущее выдающейся пианистки. Я не сказала ни слова против, но сделала по-своему. У неё не было слезливых жалобных глаз мамы, поэтому она ни в чём не смогла меня убедить. Я забрала документы и нашла работу.