Наша маленькая принцесса
Вначале ей дарили розы, потом просто продевали ей сквозь ноздри ниточки ландышей, потом приносили ей тропические цветы, пахнущие дождем и мясом, а совсем под конец, когда она лежала на белых подушках и листала старые журналы, пытаясь вспомнить свою прошлую жизнь, чтобы комфортно перейти в следующую, аккуратно ставили на тумбочку мягкие, словно сделанные из человеческой кожи, лилии – плюс сморщенные гиацинты с презрительными собачьими личиками.
Потом, когда мы с ней попрощались и уложили ее в какую-то песочницу («Я всегда мечтала, чтобы надо мной постоянно играли дети: строили замки, пели глупые песни из кинофильмов, влюблялись в придуманных чертей»), пришлось дарить ей цветы из пластмассы и гари – итого битых четыре года мы выстаивали очереди за пластмассовыми и гаревыми цветами, которые стоили целый миллиард. «Ах, как прекрасно!» – всякий раз восторженно кричала наша маленькая принцесса, и несмотря на то что кричала она только в нашем воображении (воображение – идеальная хрустальная комната для чужого крика, разве нет?), мы умиленно вытирали глаза от снега и грязи, собирали кем-то забытые зеленые совочки, фантики от жевательной резинки «Love Is…», выброшенные ржавые ведерки с прогнившими донышками – осенняя песочница должна хранить исключительно умозрительную память о детских летних забавах, ничего вещественного – и расходились по домам.
Со временем мы все выросли и раздарили собственные наборы «Юный стоматолог» и «Маленький акушер» собственным детям, этим странным чужакам с необъяснимой генетической зеркальностью и совершенно невменяемыми интересами («Она сожгла полотенца из „Акушера“, а ведь им тридцать лет и все не ее!»), а вечно маленькая принцесса, на этот раз окончательно всеми нами забытая, пыталась деликатно знакомиться с ними сквозь соленый песок – крошечные, съеденные новыми жизнями пальчики приветственно тянулись к пульсирующему детскому горлу – и то вслепую, а так наверняка бы просто пожала руку. Может, они и пугались этих бессильных почти прикосновений – но нам ничего об этом не рассказывали. Возможно, теперь они даже играют с ней по вечерам, отряхивая с ее косичек песок и льдинки тумана. Возможно, кто-то из них уже тайно влюблен в нее, сильнее даже, чем в придуманного черта, – и носит ей в подарок красные осенние ягоды ландыша откуда-то из Ботанического сада.
«Погодите, погодите, – мстительно думаем мы, когда каждую ночь нас душат приступы невыносимо мучительной зависти к собственным детям. – Вырастете – и будет ваша очередь дежурить у ее изголовья, приносить ей в хоспис белые мясные соцветия, записывать ей грустные диски с бледными певцами, слезно клясться вырасти вместо нее, исполнив все ее мечты, – а потом забыть все, забыть все к чертовой матери и превратиться в рулон сентиментальных обоев».
Вначале она дарила нам глупые картинки подсолнечным маслом на оберточной бумаге, потом билеты на несуществующие поезда (это было ее хобби – придумывать и рисовать серебряным гелем номера потусторонних рейсов то в армянскую реку, то на Ближний Марс), петом самым жестоким подарком стало ее отсутствие, и теперь, когда нам кажется, что она бежит по той стороне тротуара, мы не бросаемся ее догонять сквозь «одинаковые по сути облака и автомобили» – что мы, черт побери, сможем сказать ей, чтобы нам не было стыдно за все, за все, чему мы так и не смогли научиться?
Память
–..И когда я спросил: мама, а когда умрет дядя Вовик, он же совсем больной уже , она ответила: да, вот теперь ты уже можешь об этом узнать; и я снова спросил: хорошо, а когда, когда умрет дядя Вовик, у меня уже нет никаких сил входить с мухобойкой в эту жуткую комнату; и тогда она – ну, вот эту всю историю, да, о том, что дядя Вовик никогда не умрет, что это ему проклятие какая-то цыганская вдова подарила добрых полтысячи лет назад и что дядя Вовик так и будет лежать и гнить в соседней комнате вечно , такие правила – разумеется, уход за ним нужен, иначе никак; я так тогда и не понял, почему нельзя бросить его и переехать в другой дом, но она плакала и говорила: да, многие переезжали, бросали, но он каким-то непонятным образом вставал, начинал говорить, подписывал бумаги, отвоевывал через суд, и его возвращали , да еще и деньги каким-то образом снимали – штрафы, тяжбы, услуги адвоката, – и потом он снова лежал на деревянной скамейке с этой своей отваливающейся кожей, и каждый день по-прежнему надо было смазывать его пальмовым маслом, и она так мазала, и моя бабушка тоже, и бабушка бабушки мазала чем-нибудь – может, и не пальмовым, но мазала наверняка; и мои внуки тоже будут нянчить дядю Вовика, и так будет всегда, пока не умрут все люди .
– …
– Ну да, так и сказала: все люди умрут, а дядя Вовик останется жить – жалкий, беспомощный, слепой, с гангренозными ногтями и этими сальными глазастыми шарами под кожей; я, конечно, спрашивал: мама, мама, ведь его можно задушить подушкой? – а она улыбалась двухслойно, как нож, и таинственным голосом говорила: ну поди проверь .
– …
– Конечно, шел и проверял! Ну сама подумай, что я еще мог сделать, я боялся передавать эту жуткую историю своим будущим детям, вина перед этими детьми сводила меня с ума, хоть-ты-не-женись-право-слово; и я брал подушку и шел к дяде Вовику в комнату, клал ему эту подушку на уставшее пергаментное лицо – оно было все как россыпь драгоценных камней, только очень страшных , – надавливал на нее руками и долго-долго стоял так и слушал, как за стеной девочка Алечка играет гаммы – пять-шесть гамм прослушивал с каким-то симфоническим ощущением многообразия каждого звука, а дядя Вовик показывал мне сквозь подушку диснеевские мультфильмы – ну да, они отображались там сквозь все эти перья, не знаю я, как! – я потом специально только белую подушку брал, на ней лучше всего видно. Только они без звука были – вот эти гаммы только. Я потом, когда вырос, долго не мог понять, что именно было раньше – триста лет назад, четыреста, – он тоже показывал диснеевские мультфильмы? или что-нибудь другое? что вообще можно было показывать в то время?
– …
– Нет, спросить я не могу. Я вообще не знаю, как у него можно что-нибудь спрашивать. Но ты понимаешь, я точно знаю, что она меня обманула; просто она понимала, что умрет, и тогда я от него точно как-нибудь избавлюсь – ей жалко было, она и придумала эту историю про цыганку – я бы и правда избавился, но когда мы уехали в Коктебель тогда – я тебе говорил вроде бы, – он действительно пошел в суд, и нас потом оштрафовали, поэтому пускай себе лежит, это не очень важно; это как память, это и есть память.
Любовь всей его жизни
Вроцкий приходит гордый, в костюме, чтобы наконец-то поцеловать Пенскую, но Пенская улыбается и говорит: «Как раз хорошо , что ты пришел – мне надобно повесить штору», и вот Вроцкий, подвернув рукава, высится на конструкции «двойной табурет берегись» и пронзает шторы жестяными крючками, вместо того чтобы пронзать анемичные губы Пенской своим синеватым от волнения языком.