Часть первая
Стая красных ибисов вспорхнула с дерева.
По зеленому покрову сельвы словно заскользили языки пламени.
Ибисы устремились на север.
Навстречу им летели грузные белые цапли, и в какое-то мгновение пути их пересеклись.
Красные ибисы пролетели выше, длинноногие белые цапли — под ними, почти задевая кроны деревьев.
Зеленый, красный, белый, а добавить сюда где желтые, где фиолетовые пятна распустившихся орхидей, — и все вместе сливается в пестрый ковер под голубыми небесами. А там, в вышине, в этот час ни облачка.
Ни тени ястреба.
Или орла.
Даже самуро.[1]
Тишь да гладь.
Покой и в небесах над сельвой, и на поверхности широкой реки, которая течет себе, извиваясь, не ведая иных забот, кроме как отражать солнечные лучи, посылая их на пролетающих над водой цапель и ибисов.
Царство света, мира и цвета в ста метрах от земли.
А ниже, где широкие листья деревьев начинают просеивать яркий свет, льющийся сверху, и каждому лучу приходится пробиваться самостоятельно, в тщетной попытке коснуться земли, картина совершенно меняется: свет с каждым метром уступает место мраку, цвет — оттенкам тускло— и густо-серого, а покой обманчив, ибо повсюду таятся смерть и насилие.
Бурая, цвета гниющих листьев и остатков плодов, топь, в которую стараниями бесчисленных дождей превратилась почва джунглей, на какое-то мгновение расцветилась блестящими красными и черными кольцами: это бесшумно проползла ядовитая коралловая змея — и тут же исчезла в трухлявом нутре уже много лет как мертвого дерева.
Тукан следил за ней, почти не поворачивая головы.
Рыжебородый ревун[2]в тревоге метался на ветке.
Ленивец[3]решил-таки передвинуть на несколько миллиметров свои мощные когти, чтобы, зацепившись за ветку, продолжить свое неспешное восхождение к далекой кроне арагуанея.[4]
Приползли тучи.
И зарядил дождь.
И зазвучала вековечная песня леса, неутомимое «бум-бум» миллионов крупных капель воды, барабанящих по листу. Скатившись по нему, они падали в пустоту, ударялись о следующий лист, вновь скатывались и устремлялись вниз — и так на протяжении пятидесяти или шестидесяти метров: их путь к заболоченной земле мог прерываться до бесконечности.
Каждый удар сам по себе был едва слышен, зато их оркестр — самый большой на свете — оглушал лесных обитателей.
А тут еще гром.
И удар молнии.
И треск рухнувшего исполина, который целое столетие тянулся к небу, а она свалила его в мгновение ока.
Вода.
И снова вода.
Воды все больше и больше.
В реке.
В месиве под ногами.
В воздухе.
Вода пропитала кожу, все тело и кости.
Шлепанье босых ног по грязи, хруст веток, хлопанье крыльев всполошенных попугаев — и вот из-за толстого самана[5]появился, тяжело дыша, промокший человек. Пробормотав что-то сквозь зубы, он остановился передохнуть.
Тощий, кожа да кости, воспаленные, глубоко запавшие глаза, ноги в загноившихся язвах — ну прямо живые мощи, прикрытые лохмотьями. Того и гляди упадет лицом в грязь и испустит дух прямо здесь, в самой чаще леса.
Но он не упал.
Он лишь прислонился спиной к саману и задрал голову, чтобы сориентироваться, и это в сельве, где взглядом зацепиться просто не за что.
Возьми любое дерево: оно ничуть не приметнее соседнего.
Любая ветка похожа на тысячи других.
Любой лист ничем не выделяется среди миллионов подобных.
Любой просвет — копия предыдущего, а следующий — такой же.
Сельва куда однообразнее пустыни и даже моря.
От этого однообразия голова идет кругом, и впору сойти с ума.
Однообразие сельвы доконало многих; змеи, пауки или ягуары и то сгубили меньше народа.
Но этот доходяга, эта тень, жалкое подобие человека, каким он был когда-то очень давно, неспешно обвел вокруг цепким взглядом (такой появляется у тех, кто не один год провел в сельве), а затем взмахнул длинным тесаком, который столько раз точили, что от широкого лезвия осталась лишь узкая полоска, сделал размашистую засечку на уровне головы.
И пошел себе дальше.
Пошел без суеты и спешки, усталой походкой человека, который уже бог весть сколько прошагал; и его упорство в конце концов было вознаграждено: спустя полчаса зеленая стена вдруг раздвинулась, словно пышный занавес гигантского театра, и взору путника открылась великолепная картина, какую в жизни не видывал никто из белых людей.
Разинув рот он опустился на толстую ветку, несколько раз провел рукой по блестящей лысине, недоверчиво поморгал и что-то невнятно пробормотал, а потом чуть ли не час просидел как зачарованный: все никак не мог поверить, что это не наваждение.
А зрелище, представшее его взору, на самом деле превосходило самый что ни на есть невероятный сон.
— Так это правда! — наконец проговорил он себе под нос. — Так и есть. Мать всех рек течет с неба.
Немного погодя он поднялся и пошел обратно.