Моя любовь к этому человеку
Снились неспокойные сны. Кто-то обижал меня, отбирая нечто очень для меня важное. В узлы свивала тоска, находившая вдруг ночами, сознанием беспомощности и одиночества сводила с ума. Я плакала. По утрам не становилось легче. Ночные страхи сменялись на время однообразными хлопотами, заполняющими день. В моей грусти не было ничего светлого, ничего романтического. Бог знает, как я пережила ту зиму – молодая, уверенная в себе, абсолютно здоровая неврастеничка.
Первый год университета ушел у меня на то, чтобы осознать размеры пропасти, отделяющей меня от мудрого пыльного мира подлинных знаний. Чем глубже зарывалась я в книги, чем дольше протирала штаны на жестких стульях читалки и скамьях лекционных залов, тем гуще становился в голове туман непонимания. Я завидовала своим однокурсникам, легко и бегло судившим о достоинствах и досадных промахах авторов, чьи имена вызывали во мне лишь смутный трепет. Как мне хотелось этого! Верить в пророка-диссидента, считать Толстого великим занудой, пищать от фильмов Бунюэля и глазурованных страстей Дали, любить «Одиссею» и не любить «Илиаду», сверяясь с учебниками, статьями, модными мнениями… На свое горе, мне слишком часто удавалось отделять чужие мысли от собственных. К концу третьего семестра я отчаялась, к концу четвертого – успокоилась и смирилась.
Мир, расцвеченный некогда душераздирающими красками надежд, поблек, обмелел и ссохся. Все становилось на свои места. Отхлынувшая было скука, так мучившая меня в отрочестве, воскресла и перешла в наступление. Я жалела себя неустанно, дни проходили в размышлениях о причинах и следствиях моей тоски. Я зачитывалась сомнительными брошюрами по популярной психологии, с мрачным удовольствием отыскивая у себя признаки пограничных состояний.
Ежедневность, неизменность происходящего удручала больше всего. День начинался на кухне, на кухне же и заканчивался – замкнутый круг, банальная окольцовочка. Утренний чай, который с детства по глупой привычке глотала еще в полусне, до умывания, лужица заварки на клеенке, давно насиженное место в щели между холодильником и столом. Добрый покой дома не грел, не радовал. Вечерами мать жарила рыбу – меня мутило от запаха. Катька презирала мясо, вредничала, зная главный материн пунктик – питание детей. И мать, озабоченная Катькиной прозрачностью, потакала ей.
Я непривередлива в еде, но рыбные дни, длящиеся порой неделями, приводят меня в бешенство. Поэтому иногда я просто готовлю себе отдельно. Тогда мы с матерью толкаемся на кухне и шипим друг на друга, потому что трудно не шипеть, теснясь ежедневно на пяти квадратных метрах. А когда туда же тащится Катька, хвостом вьющаяся то за матерью, то за мной, в зависимости от того, кто меньше занят собственными мыслями, а следом и отец, который тоже не очень любит рыбу, а потому идет просить меня приготовить что-нибудь и на него тоже, – и вот, когда мы вчетвером оказываемся на кухне, наполненной паром, духотой и дымом отцовского «Беломора», мне уже не хочется есть. Мне хочется исчезнуть куда-нибудь далеко, чтобы Катька не хватала меня за подол, скользя по полу шерстяными пятками и изображая водные лыжи, чтобы отец не заглядывал через плечо в кастрюльку, чтобы не бубнила над ухом и не отпихивала от плиты мать.
Да нет, я люблю свою семью. И уж тем более – Катьку. Мы очень мало похожи на родителей и очень сильно – друг на друга. Лицом, не характером. Катька – ласковая до подхалимства, Катька – щедрая и доверчивая. Может быть, в восемь лет и я была такой, не помню. Катька ходит в балетную школу, которая, по-моему, скоро ее доканает. Там у нее обнаружилось что-то вроде таланта, и теперь ее выматывают, бедняжку, полагая, что с того, кому много дано, больше должно спрашиваться. Редкий день она не ноет из-за этого.
Я побывала раз на занятиях, по правде сказать, похожих больше на дрессировку – не хватало только хлыста в руке хореографа. Двадцать тонкоруких овечек послушно гнулись у никелированного станка, послушно подымали ножку и приседали. То и дело раздавались окрики и шлепки балетмейстера: «Пузо подбери! Держи спину! Не ходи за ногой!» Заметив наконец меня, добрая женщина умерила свои порывы, одергивания прекратились. «Гран-батман, девочки, ножку выворотней, хорошо, Катя, хорошо…» Катька тоже увидела меня, заулыбалась, подобралась. Сердце сжалось – я словно впервые разглядела свою малявочку, худую, крохотную, в огромном зеркальном зале. Когда она вернулась в раздевалку и я взяла ее за плечо, черное трико под моей рукой было совсем мокрым. Было почему-то ужасно жаль ее, хлопотливую, говорливую напоказ, гордую, что вот за ней пришла старшая сестра – такая взрослая и красивая.
Катька считает меня красавицей, особенно вечерами, когда мы ложимся спать и я разгуливаю по комнате в длинной «принцесской» ночнушке, кружевами которой Катька положительно очарована. Она-то спит в детской пижаме с медвежатами, и мое ночное одеяние кажется ей роскошным.
Впрочем, все, во что я одеваюсь, чем занимаюсь, что ем, – все для нее исполнено необычайной прелести и значительности.
– Это Надькины книжки, – говорит она соседской Шурочке, благоговейно оглаживая книжный шкаф. – Твоя Алена столько бы не прочитала!
Шурочка тоже пытается хвастаться старшей сестрой:
– У Алены волосы такие кудрявые, как у Марианны по телику!
– Нуда? – не верит Катька. – Она их, поди, на плойку крутит. Вот у Надьки волосы – это да! И платье такое пышное, ветер дунет, оно фр-р-р – и выше головы задирается!
Катька вскидывает руки, показывая, как задирается платье.
– А у Алены каблуки здоровые-здоровые, я вырасту, она мне их подарит!
– Да у Надьки тоже здоровые, – на сдается Катька. – И бантики впереди.
– Да ну, бантики… – Шурочка морщит нос. – У Алены знаешь какой маникюр? Ногти во какие, она даже делать ничего из-за них не может!
– А у Надьки… – Сестренка задумывается, припоминая. – У Надьки тоже длинные. И на ногах длинные. Ну просто ужас, какие длинные, ну просто когти какие-то!
Нет у меня ни когтей, ни платья, которое выше головы задирается, ни бантиков с каблуками. Но Катька и не думает врать – все, что кажется ей прекрасным, она связывает со мной, не задумываясь, похоже ли это на правду.
И конечно же, обезьянничает, перенимая мои привычки, жесты, гримасы, заискивает перед моими друзьями, пытается листать книжки, оставленные на моем столе. Когда я на первом курсе с головой ушла в античную литературу, Катька поменяла имена всем своим куклам. Надолго семейным развлечением стала ее игра, подслушанная как-то отцом. «Знаешь что, Афродиточка, – подлизывалась бывшая Анютка к резиновой гэдээровской красавице. – Ты мне, пожалуйста, дай свой волшебный пояс, надо ненадолго отвлечь Зевса». – «Ну конечно, Гера, бери!»
Античку у нас вела почтенная матрона с прической чахоточной интеллектуалки – короткий ежик на темени, выщипанная челка, височки – и нелепой фамилией – Бурмистрова. Она была скучна и занудна, она едва снисходила до нас, но отчего-то я к ней тянулась. Заразной оказалась ее любовь к давно погибшему разумному и прекрасному миру древних. Любовь, которую не в силах были затмить ни изысканное косноязычие, ни интеллектуальная хандра, ни презрение к «образованщицам» – так она нас называла. Наверное, единственная на всем курсе я не писала писем и не шепталась с соседями на ее лекциях, а сидела, подперев подбородок и не сводя с нее глаз. Впрочем, на нее это не производило никакого впечатления. Только раз, приподняв надменно очки, Бурмистрова нащупала меня взглядом – когда, выслушивая ее суховатый рассказ о вариантах перевода первой строки «Илиады», я разглядела в сухости речи сдержанную страсть и попросила прочесть начало главы на языке Гомера. «Да, разумеется», – ответила она удивленно. Фраза была прочтена, взгляд побродил в чудесных далях, остановился, потух, опустился, отыскал в плане лекции продолжение темы. Солнце скрылось.