Ах, Иосиф, я так устала!{1}
Когда Франклина Д. Рузвельта только избрали президентом[1], в Америке наверняка было множество скульпторов, искавших случая сделать его голову с натуры, но у моей матери были связи. Одним из ее ближайших друзей был сосед по двору в Гринвич-Виллидж, где мы тогда жили, приятный человек по имени Говард Уитмен. Говарда незадолго до того уволили из «Нью-Йорк пост», где он работал журналистом, а его бывший коллега по газете устроился в пресс-службу нью-йоркской штаб-квартиры Рузвельта. Так что попасть к Рузвельту (или, как она говорила, «быть принятой») моей матери труда не составляло, а уж в том, что со всем остальным она справится, она была уверена. В те годы она была уверена во всем, за что ни бралась, что, впрочем, нисколько не отменяло острую потребность в поддержке и одобрении всех ее начинаний.
Очень хорошим скульптором она не была. Скульптурой она начала заниматься лишь тремя годами ранее, после разрыва с отцом, и в ее работах все еще проглядывало что-то неуклюжее и любительское. До того как затеять этот рузвельтовский проект, она специализировалась исключительно на «садовых фигурах»: мальчик в натуральную величину, только ноги от коленок вниз у него козлиные, еще один мальчик, опустившийся на колени в зарослях лопухов, чтобы поиграть на дудочке Пана; были и девочки: одни держали над головой венки из маргариток, другие шагали рядом с расправившим крылья гусем. Эти причудливые детские фигурки из гипса, выкрашенные в зеленый цвет под состарившуюся бронзу, маячили на самодельных деревянных постаментах по всей студии. Пустое пространство оставалось лишь в центре: там располагался лепной станок с какой-нибудь начатой работой в глине.
Сама она думала, что ее талант вскоре откроют для себя богачи — все они были в ее представлении верхом любезности и аристократизма; они будут украшать ее скульптурой свои ухоженные сады и станут друзьями до гроба. А пока что ее карьере точно не повредит небольшая всенародная известность: она станет первой женщиной-скульптором, «сделавшей» новоизбранного президента.
И уж что-что, а студия у нее была хорошая. Пожалуй, ничего лучше у нее не было ни до этого, ни позже. С нашей стороны двор образовывали шесть или восемь домов, выходящих задами на Бедфорд-стрит, и наш в этом ряду был, наверное, самым примечательным, потому что на первом этаже у нас имелась двусветная гостиная. Спустившись по широким кирпичным ступеням к фасадным окнам и входной двери, ты попадал в просторную, светлую студию с высокими потолками. Места там было много, поэтому студия служила одновременно и гостиной, поэтому кроме зеленых садовых детишек здесь находилась вся обстановка гостиной из нашего дома в Гастингсе-на-Гудзоне, где мы раньше жили с отцом и где я родился. По дальнему концу студии шел балкон второго этажа, наверху помешались две небольшие спальни и крохотная ванная; под ними, там, где первый этаж доходил до Бедфорд-стрит, располагалась единственная часть квартиры, по которой можно было догадаться, что денег у нас немного. В этих помещениях были очень низкие потолки и вечная тьма; маленькие окошки выходили на улицу под тротуаром, и на дне забранных решеткой углублений лежал толстый слой мусора. На кишевшей тараканами кухне с трудом помещались плита и раковина, которые никогда не бывали чистыми, и коричневый деревянный ледник с вечно тающим темным куском льда внутри; остальное пространство занимала столовая, и оживить ее не мог даже громадный обеденный стол, вывезенный нами из Гастингса. Правда, там же стояло наше радио «Маджестик», и благодаря ему это место приобретало особый уют для меня и моей сестры Эдит: мы любили слушать детские передачи, которые начинались ближе к вечеру.
Однажды, послушав радио, мы пошли в студию и застали там маму, беседующую о рузвельтовском проекте с Говардом Уитменом. Мы слышали о нем в первый раз и, должно быть, совсем засыпали ее вопросами, потому что она сказала: «Эдит? Билли? На сегодня хватит. Я потом вам все расскажу. Бегите поиграйте в саду».
Она неизменно называла наш двор садом, хотя там ничего не росло, кроме нескольких чахлых городских деревьев и клочка травы, которому некуда было распространиться. Большей частью двор представлял собой голую землю, которую местами пересекали мощенные кирпичом дорожки; везде присутствовал легкий налет сажи и валялись отходы собачьей и кошачьей жизнедеятельности. И хоть в длину двор простирался на шесть или восемь домов, шириной он был всего в два дома, отчего казался каким-то урезанным и безрадостным; единственной достопримечательностью был стоявший рядом с нашим домом полуразрушенный мраморный фонтан размером не сильно больше птичьей купальни. По замыслу создателя, вода должна была равномерно стекать через край верхней чаши в нижнюю, однако время внесло свои изменения: вода лилась тягучей струей в единственном чистом месте на ободе верхнего яруса, не больше дюйма шириной. Нижняя чаша была довольно глубокая, и в жаркий день в ней вполне можно было мочить ноги, но особого удовольствия это занятие не доставляло, потому что мрамор под водой покрывала коричневая корка грязи.
На протяжении тех двух лет, что мы там прожили, нам с сестрой каждый день удавалось придумать, чем заняться во дворе, — но это только потому, что у Эдит было живое воображение. Ко времени рузвельтовского проекта ей было одиннадцать, а мне семь.
— Папа, — спросила она, когда мы сидели у отца в офисе, — ты слышал, что мама собирается делать голову президента Рузвельта?
— Да? — Отец рылся у себя в столе в поисках чего-то, что, как он сказал, может нам понравиться.
— Она собирается обмерить его здесь, в Нью-Йорке, — продолжала Эдит, — а потом, после инаугурации, когда скульптура будет готова, она повезет ее в Вашингтон и преподнесет ее президенту прямо в Белом доме.
Эдит часто рассказывала одному из родителей об особо выдающихся деяниях другого; это было частью ее долгой и безнадежной борьбы за их воссоединение. Много лет спустя она сказала, что ей, похоже, так и не удалось и никогда не удастся оправиться от шока, нанесенного их разрывом; она говорила, что Гастингс-на-Гудзоне так и остался самым счастливым периодом в ее жизни — по поводу чего я мог ей только завидовать, потому что сам из этого времени почти ничего не помнил.
— Что ж, — сказал отец, — дело хорошее. — Но тут он нашел то, что искал у себя в столе. — Вот, смотрите. Как они вам?
Это были два хрупких перфорированных листа, что-то вроде почтовых марок с ярко-белой электрической лампочкой на желтом фоне и словами «Больше света».
Папин офис находился в одной из многочисленных комнатушек на двадцать третьем этаже небоскреба «Дженерал электрик». Он был помощником руководителя отдела региональных продаж в «Мазда лэмп дивижн»[2], как она тогда называлась. Работа скромная, однако в лучшие времена платили достаточно, чтобы снять дом даже в таком месте, как Гастингс-на-Гудзоне. Такие марки раздавали на сувениры во время недавней конференции представителей по продажам. Мы сказали, что марки замечательные (так оно и было), однако выразили некоторое недоумение, потому что не знали, что с ними делать.