Дневник Саши Сонли. 2008
Видя, как шеи у пса ощетинились змеями грозно,
Сладкую тотчас ему лепешку с травою снотворной
Бросила жрица, и он, разинув голодные пасти,
Дар поймал на лету.[1]
Все обломки кораблекрушения похожи один на другой.
Как мертвые собаки.
Мертвые собаки теряют породу и приметы пола. Имя они тоже теряют. Рассказывая о них после их смерти, вы говорите просто: моя собака любила то, моя собака делала так. С людьми — совсем другое дело.
В тот субботний вечер, когда, пройдя через вествудский лес в туфлях на босу ногу, я вернулась из «Хизер-Хилла» домой, мне показалось, что в саду кто-то стоит с фонарем. Но это была садовая лампа, последняя, у самых ворот, остальные были разбиты, все до одной.
Я закрыла калитку, примотала проволоку и медленно пошла по дорожке, ведущей к дому, под ногами похрустывали стеклянные осколки. Дойдя до освещенного участка сада, где начиналась длинная виноградная пергола, ведущая к маминой теплице, я остановилась.
Мои собаки лежали посреди заросшей мятликом поляны с закрытыми глазами, будто сраженные внезапным сном. У Хугина передняя лапа была вытянута вперед, как если бы он во сне пытался ползти, а Мунин подогнул все лапы под себя, как будто бы сильно замерз. Они были не похожи на собак, просто два пустых рукава, оторванные от собачьей дохи и забытые в траве. Один цвета перца, а другой цвета горчицы.
Я вернулась в дом, взяла в кухне железные собачьи расчески и положила обоих псов на садовый стол, сначала Хугина, потом Мунина. Их тела показались мне непривычно тяжелыми, а может, я просто давно не брала своих собак на руки. Их застывшие морды казались сделанными из оникса, будто два набалдашника для японской трости, рты у обоих остались открытыми, видны были кончики языков. Я сняла свою шаль, вытерла влажную от ночной росы шерсть и вычесала ее как следует, сначала гребнем, потом щеткой — до живого серебряного блеска.
Хугин и Мунин не боялись ничего, на чем шерсть растет, точь-в-точь как шестеро храбрых терьеров, описанных Вальтером Скоттом[3]. Моих собак можно было взять только хитростью. Или это сделал кто-то из своих.
Проходя мимо теплицы, я заметила, что могилу сестры вскопали старательно и пышно, будто грядку с георгинами. Ее содержимое было раскидано по поляне вместе с пластами дерна, гнилыми тряпками и роликовыми коньками. Выглядело это противно и стыдно, как и полагается потревоженному кенотафу — такой, наверное, была могила Генриха Пятого, после того, как в ней поискали царскую голову.
Мне нужно было бы сесть и подумать, но сначала пришлось заняться делом.
Я принесла лопату из папиного сарая, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Вот и могила, думала я, выдирая длинные корни репейника из вязкой земли, вот и могильщик, спокойный, как тот, что пел песенки датскому принцу: я тридцать лет при погосте, с малолетства.[4]Подумаешь, тридцать лет, а я — тридцать три года.
Что мне посеять здесь: розмарин, которым пахнет время, или крокус — тело убитого Меркурием друга, или белый вереск, спасающий от чумы? Что мне написать здесь: гомеровскую строку про бессмертных собак Гефеста[5], золотую и серебряную, или угрюмые слова зороастрийского бога?
Пожалуй, Хугину и Мунину зороастриец больше понравится, это ведь он сказал, что убийца собак, стерегущих дом, поплатится сильнее, чем волк, попавший в смертельную западню.
Где вторая из этой земли наибезрадостнейшая? И сказал Ахура-Мазда: «Где больше всего останков закопано мертвых людей и мертвых собак».[6]
Так и напишу на второй плите из песчаника, коричневой краской, у меня еще две банки осталось в сарае. И никакого вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы — бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти — это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала. Как нет ни конца, ни начала у вечеринки в вересковом холме.
Некоторые думают, что существовать можно только тогда, когда кто-то знает, что ты существуешь. Может, оно и так, а может, и нет. А вот ненавидеть — это я точно знаю — можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь. А иначе какой от этого прок?
Плакучий бук, самшит, каменные плиты и дерн — поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Две могилы чернеют здесь свежей землей, одна старая и мнимая, другая — новая и настоящая. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода. Вот только посижу здесь на скамье и подумаю о маме, это успокаивает.
Мама, должно быть, расстроится, когда придет сюда и увидит эту надпись.
Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать — просто молчала и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре даже не писала ничего, та и так знала, что нужно делать. Дейдра в такие дни сильно нервничала, ходила с поджатыми губами и роняла на пол все подряд.