Снег. Блажь
Зимой сидел во дворе на скамейке с одной сокурсницей. Мы целовались, я обнимал ее сквозь шубку. Потом она сказала:
— Давай поедем ко мне.
— Давай, — радостно сказал я, обняв ее еще теснее.
— То есть не совсем ко мне, — сказала она, — а к моей тете. Вернее, двоюродной бабушке. У нее трехкомнатная квартира. Она живет одна. Ей почти девяносто лет. Она совсем почти глухая. Мы приедем, и она скоро ляжет спать… а?
— О! — сказал я. — Просто чудо.
— Но только ты мне скажи честно, — сказала она. — Ты на самом деле, действительно хочешь поехать со мной? Или…
— Или что? — спросил я.
— В каком смысле? — спросил я.
— В обыкновенном, — сказала она, высвобождаясь из-под моей руки, лежащей у нее на плече.
И села, сложив руки на коленях. Мы сидели, как это бывает зимой, на спинке заснеженной скамейки.
Я тоже сложил руки на коленях. Мы так просидели минуты три. Или дольше.
— Холодно так сидеть, — сказал я.
— Ты не ответил, — сказал она.
— Честно? — спросил я.
— Да, — сказала она.
— Это просто блажь. К сожалению. Прости.
Она соскочила со скамейки. Я тоже.
— Ничего, — сказала она. — Ничего, пожалуйста. Тогда пошли.
И мы пошли. Она к метро, я — пешком. То есть в разные стороны.
Нет такого слова
заметки по национальному вопросу
У нас на факультете училась рослая и щелоглазая палеоазиатка по имени Лида.
— Знаешь, как меня зовут на самом деле? — спросила она меня, когда мы оказались вечером на крыльце факультета после какой-то там конференции. Странным образом оказались вдвоем. Я закуривал, и она тоже.
— Как? — спросил я.
Она сказала что-то вроде «Лыгыдынлидына».
— Да… — сказал я. — А… а как это переводится?
— Серая утка, низко летящая над замерзающей тундрой… — сказала она и придвинула ко мне раскрытые губы, пахнущие «Примой». Когда я ее целовал, то чувствовал в уголке рта горькую табачную крошку.
— Поедем ко мне, — сказал я, вынырнув из поцелуя, как из полыньи.
— Лучше ко мне, — сказала она. — Общага рядом, соседка уехала, я одна в комнате. Пошли.
Она схватила меня за руку и потянула за собой.
Потом мы лежали на звенючей железной кровати, вжавшись друг в друга, потому что кровать была узкая. Лежали и молча следили, как фары проезжавших машин чертили полукруги по потолку, то слегка освещая комнату, то снова погружая ее в слабую темноту.
Потом мы закурили. Потом докурили, умяв окурки в блюдце, стоявшем на прикроватной тумбочке.
— Я зажгу свет, ладно? — сказала Лида. — Зажмурься.
Я не стал жмуриться, она прошла к двери, включила лампу. Совсем голая. Потом села лицом ко мне, опершись спиной об изножье кровати.
— Дай мне из тумбочки такой мешочек там, — сказала она.
Свесившись с кровати, я вытащил из тумбочки вроде как кисет, кинул ей.
Она достала оттуда плоскую костяную коробку, а из нее — костяную палочку с острым концом. И еще круглую маленькую штучку вроде пудреницы. Я смотрел за ней во все глаза. Она спокойно раскинула бедра, и я увидел, что ее левое бедро изнутри покрыто маленькими коричневыми рубцами.
— Ты что, Лида? — спросил я.
— Не обращай внимания. — И она этой костяной иголкой сильно надрезала себе кожу на бедре. Полилась кровь, она от боли зашипела и сморщилась.
— Ты что? — чуть не крикнул я.
Она левой рукой подтерла кровь, раскрыла эту как будто пудреницу, правой рукой взяла шепотку темного порошка и стала втирать в ранку. Кровь угомонилась. Она сложила все в коробочку, сунула ее в кисет и кинула его мне:
— Положи на место, ладно?
— Ладно. — Я положил мешочек на место, прихлопнул дверку тумбочки и вдруг, что-то поняв, расхохотался:
— Лида, ты как снайпер, да? Засечка на прикладе, да? Шпок — готов! — и засечка?
— Вроде того, — сказала она, шмыгая носом от непрошедшей боли. — У нас такое правило. Чем больше мужчин было у женщины, тем легче ей дома замуж выйти. И вообще чтоб видно было, что она хорошая женщина.
— Да… — сказал я. — Дела…
— Правило такое, — сказала она. — Я тебя не очень напугала? Ты извини, если напугала.
— Нет, что ты! — Я ласково прикоснулся к ее голой ноге. — Лида, скажи, пожалуйста, а ты меня привела, чтобы насечку сделать или я тебе понравился?
— А я тебе понравилась?
— Да, — честно сказал я. — Я просто офигел, когда с тобой целовался.
— То-то же, — сказала она, засмеялась, перегнулась через меня, взяла сигарету и закурила.
— Постой, — сказал я. — Я ведь первый спросил, между прочим.
— Неважно, — сказала она. — Все равно мы не поженимся. Какая разница?
— Лида, — сказал я, переведя дух. — Ладно, твои дела. Но скажи, зачем ты так мучаешься? Во-первых, больно. Во-вторых, на факультете что про тебя говорят, сама знаешь, наверное?
— Знаю, — сказала она. — Ну и что?
— Лида, — сказал я. — Возьми насеки себе еще полсотни насечек, перетерпи разом, и все, и забудь, и живи нормально, а дома потом все предъявишь в лучшем виде. А то еще нарывать будет, ну его, Лида… — И я потянулся к ней, чтобы ее обнять.
Но она отпихнула меня, чуть не обжегши сигаретой. И посмотрела мне в глаза. Я никогда не видел такого потустороннего презрения во взоре, обращенном на меня.
— А знаешь ли ты… — медленно проговорила она, затягиваясь и пуская дым через ноздри. — А знаешь ли ты, русское московское это самое… а знаешь ли ты, что в нашем языке нет слова «ложь»?
— Лида… — начал было я, но замолк.
Она докурила, загасила сигарету. Прикоснулась мизинцем к свежей ранке на бедре.
— Кстати, — сказала она, — тебе домой не пора?
— Пора. — Я вскочил с кровати, начал одеваться. — Давно пора, давно пора.
— Пока, — сказала она, не оборачиваясь, когда я оделся и встал у нее за спиной.
— Пока, — ответил я. Мне недостало сил обнять ее голые смуглые и худые палеоазиатские плечи. Или поцеловать в жесткую, черную, как рояль, палеоазиатскую макушку.