Я способен на любовь, но так долго прожил в одиночестве после смерти отца. Я любил только дорогих мне мертвых, и книги, и мгновения поразительной красоты, которыми город удивлял меня время от времени, когда я проходил по его улицам, в строжайшей тайне от всех.
К примеру, ясными ночами, в тот поздний час, когда большинство населения спит, уборщики уже закончили свою работу, небоскребы гаснут до зари и появляются звезды. Над метрополисом[1]они не такие яркие, как над канзасской равниной или колорадскими горами, но все равно светят так, будто в небе тоже есть город, волшебное место, где я могу расхаживать по улицам, не боясь огня, где могу найти того, кого полюблю, кто полюбит меня.
Здесь, когда меня видят, моя способность любить не вызывает милосердия. Совсем наоборот. Когда меня видят и мужчины, и женщины, они испытывают отвращение, а их страх быстро переходит в ярость. Я не могу причинить им вред, даже обороняясь, и остаюсь беззащитным.
3
В какие-то ночи прекрасная, но грустная музыка проникает в мои расположенные на большой глубине, без единого окна комнаты. Я не знаю, откуда она берется, и не могу определить, что это за мелодия. Только музыка – никаких слов, но я убежден, что однажды слышал, как певица с прокуренным голосом исполняла эту песню. Всякий раз, когда доносится эта мелодия, мои губы начинают двигаться, словно произносят слова, но вспомнить их мне не удается.
Мелодия – не блюз, но давит на сердце, как блюзы. Я могу назвать ее ноктюрном, хотя знаю, что ноктюрн – это инструментальное произведение. Здесь же на мелодию положили слова, я уверен, что положили.
Вроде бы я мог проследить эти ласкающие слух звуки, приближаясь к вентиляционному коробу, или дренажному коллектору, или к какому-то другому каналу передачи, но все мои попытки найти их источник заканчивались неудачей. Музыка словно возникала в воздухе, передавалась через мембрану из невидимого мира, параллельного нашему.
Возможно, те, кто живет в открытом мире, нашли бы идею невидимого мира слишком заумной и отмели бы с порога.
Те из нас, кто остается скрытым от всех остальных, знают, что этот мир удивителен и полон тайн. Мы не обладаем магическим восприятием, лишены ясновидения. Я верю, что признание нами многомерности реального мира – следствие нашего одиночества.
Жить в городе толп, автомобилей и постоянного шума, постоянно к чему-то стремиться, участвовать в непрерывном соперничестве, в борьбе за деньги, статус и власть, это, вероятно, отвлекает разум, и в итоге он более не видит – и забывает – мир, в котором живет. А может, из-за скорости и напора этой жизни, чтобы сохранить здравость ума, необходимо закрыть глаза на многообразие чудес, загадок и тайн, из которых состоит настоящий мир.
Когда я говорил «те из нас, кто остается скрытым», мне следовало сказать «я, который остается скрытым». Насколько мне известно, таких, как я, в этом метрополисе нет. Я живу один уже долгое время.
Двенадцать лет я делил это подземное убежище с отцом. Он умер шестью годами раньше. Я его любил. Мне недостает его каждый день. Теперь мне двадцать шесть, и, возможно, впереди у меня долгая одинокая жизнь.
Прежде чем появился я, мой отец жил здесь со своим отцом, которого я не имел чести знать. Большая часть мебели и книг досталась мне от них.
Вероятно, придет день, когда я передам все мое имущество кому-то еще, кто будет называть меня отцом. Мы – живучая династия обездоленных, обитающих в тайном городе, который никогда не видели жители метрополиса.
Меня зовут Аддисон[2]. Но тогда не требовались нам имена, потому что разговаривали мы лишь друг с другом.
Иногда, с улыбкой, отец называл себя Оно. Но, разумеется, настоящее его имя было другим. Меня он называл Оно-от-Оно, или сыном Оно, и, естественно, эту маленькую шутку понимали только мы.
По человеческим стандартам выглядели мы невероятными уродами, вызывая в людях отвращение и неконтролируемую ярость. И пусть по умственному развитию мы ничуть не уступали тем, кто живет в открытом мире, мы не хотели оскорблять их чувств, поэтому прятались от них.
Отец говорил мне, что такие, как мы, не должны злиться на других мужчин и женщин из-за их отношения к нам. У них полным-полно тревог, которых нам просто не понять. Он говорил, что у нас, сокрытых, тоже есть проблемы, но у тех, кто в открытом мире, их гораздо больше, причем они гораздо сложнее, и это правда.
Мы скрываемся, чтобы избежать чего-то большего, чем наказание. Однажды ночью моего отца поймали в открытом мире. Двое испуганных, разъяренных мужчин подстрелили его, а потом забили дубинками до смерти.
Я на них не разозлился. Я их жалел, но и любил как мог. Мы все попали в этот мир по какой-то причине, должны задаваться вопросом почему и надеяться, что удастся это выяснить.
Моя маленькая, лишенная окон резиденция служила мне и школой, где я обретал знания, и самой важной из трех комнаток является та, где вдоль стен выстроились стеллажи из красного дерева, построенные отцом моего отца. Стеллажи уставлены книгами, которые не понадобились тем, кто живет в мире наверху.
Перед каждым большим, удобным креслом стояла оббитая скамеечка для ног. У каждого кресла – деревянный куб для стакана или чашки и бронзовый торшер со складчатым абажуром из натурального шелка персикового цвета.
Маленький стол и два стула с прямыми спинками обеспечивали место для обеда. В те дни, когда мы жили вдвоем, за этим столом мы играли в карты и шахматы.
В те дни я иногда раскладывал пасьянс. Мне не очень нравилась эта игра, но случалось, тасуя карты или сдавая их, я видел руки моего отца, а не свои. Его пальцы деформированы, потому что срослись неправильно в самостоятельно наложенных шинах после того, как священник сломал их одним воскресным вечером, когда отец был еще ребенком.
Я любил эти руки, которые никогда не причинили вреда живому существу. Бледные шрамы и артритные костяшки казались мне прекрасными, потому что говорили о его мужестве и напоминали, что я не должен озлобляться из-за жестокостей, творимых по отношению к нам. Он страдал больше моего и все равно любил жизнь и мир.