ПАТРОН ПЕРВЫЙ:
ПЛОЩАДЬ ПОБЕДЫ
Тогда было жарко. Мы сидели в кафе, там, где проспект отрывается от площади Победы, и пили дорогое русское пиво. У нас почти не было денег, но мы купили по бокалу «седьмой» «Балтики», холодной до ломоты в зубах, цедили потихоньку, растягивая удовольствие, и говорили про Город и войну. А он сидел за соседним столиком – долговязый, нахохлившийся, спрятавший руки в карманы короткой кожаной куртки. Жара стояла под тридцать, липкая, удушливая, выжимающая пот жара, а он сидел, упрятав руки в карманы. Перед ним на столе стоял полупустой бокал с пивом, лежала непочатая пачка сигарет.
Мы, перебивая друг друга, доказывали, что этот Город построен вокруг войны, минувшая война – главное событие его истории, он волочит ее за собой, только копни – всё полезет наружу. И что это чепуха, всё давно сгнило, рассыпалось, стало словами, война спряталась в телевизор, и никому до этого прошлого нет дела и не было никогда. А он слушал, уставившись в бокал. Потом в кармане у него запищало. Он вынул левую руку, посмотрел на часы. Залпом допил пиво, поморщился. Встал. Вынул из кармана правую руку – вместе с зажатым в ней пистолетом. Шагнул вперед, за тротуар.
И мы, глядя ему вслед, увидели, как от Инъяза на площадь заворачивают машины – сперва джип с черными стеклами, потом низкий серый «мерседес». Сворачивая на проспект, тормозят. А он шагает между джипом и «мерседесом», поднимает пистолет и стреляет. Он успел выстрелить всего раз. Потом «мерседес» ударил его, подбросил в воздух, отшвырнул, словно ломаную куклу, на тротуар. А сам, завизжав тормозами, крутанул вправо, со странным звуком, похожим на хруст ломающегося карандаша, свалил фонарный столб и въехал в витрину писчебумажного магазина. Рядом начали визжать и метаться, из джипа выскочили квадратные тяжелые люди во взмокших от пота белых рубашках, кто-то повалил соседний зонтик, брызнуло пиво. А Дима неестественно спокойным голосом сказал: «Смотри». И показал пальцем вниз.
Заглянув под столик, я увидел: у самых моих ног лежал пистолет. Серый, тяжелый, с выбитым на коробке кожуха номером, с отполированной руками рукоятью. Я хотел что-то сказать и не смог, в горле застряло холодное, гадкое. Мутно подумалось: нужно скорее бежать, нет, спокойно встать или закричать: мы ни при чем, он случайно попал, прилетел, ударом вырвало.
– Не вздумай заорать, – сказал Дима. – Спокойно допиваем пиво и уходим. Война, говоришь?.. Мать твою.
Нагнувшись, он поднял пистолет и сунул в сумку.
Мы допили пиво. Я едва дождался, пока Дима выцедит последние капли. Я его ненавидел. Меня жгло, кубоголовые люди кричали и махали руками у воткнувшегося в витрину «мерседеса», вылившего радужную вязкую лужу, плакала официантка, забыв закрыть пивной краник, кого-то били черными дубинками набежавшие омоновцы, а мы допивали пиво. Потом, через сотню холодных, потных вечностей мы встали и пошли к Инъязу.
Когда на углу Дима, приостановившись, закурил, я прошипел сквозь зубы: «Мудак!» Димка ухмыльнулся и постучал согнутым пальцем по лбу. А я сказал, что он – полнейший дебил, этот пистолет теперь – приговор и мне, и ему, и, если он не выбросит его немедленно и не уедет куда-нибудь в тмутаракань, если его, не дай бог, поймают, он и меня под монастырь подведет, и половину наших знакомых. А он сказал, ухмыляясь: всё будет о'кей, пистолету я найду применение, не сомневайся. Тогда я его ударил снизу в челюсть, а потом в ухо, но он нырнул под удар, и некоторое время я ничего не видел, уткнувшись в свои колени и хватая ртом воздух. А после, когда уже смог дышать нормально, мы пошли в парк, купили по гамбургеру и молча съели, глядя на разноцветные катамараны, ползающие по цвелой свислочской воде. Дима ел морщась – горчица щипала разбитые губы.
Это лето было знойным и злым. С середины мая на Город навалился удушливый азиатский зной, злой, напитанный пылью. Небо, утратив обычную майскую голубизну, превратилось в белесую муть, накрывшую Город катаракту, застоявшуюся гарь. Жара пришла, как внезапный удар под дых после непомерно долгой, растянувшейся на полгода зимы. Весь март лежал снег, апрель бередило нудными, промозглыми дождями, и весна пробилась в Город только к майским праздникам. Длилась она три дня, пока распускалась листва, а потом Город захлестнуло лето. Жара мертвила. Открытые окна не приносили прохлады – горячий ветер нес песок, и осадок в чайных стаканах скрипел на зубах. Пропотевшие воротники рубашек вбирали пыль, превращаясь в наждак, и до крови стирали шею. Сидеть в кабинете стало мукой. К середине июня жара выдавила из Города всех, кто мог себе позволить уйти в отпуск, спрятаться на дачах и в деревнях или в санаториях у пригородных водохранилищ.
Я этого себе позволить не мог. Я жил в крохотной комнатушке академического общежития, похожего на облупленный кусок бетонных сот, стоймя вкопанный в землю. А Дима тогда вообще нигде не жил. Он очередной раз пытался восстановиться на третьем курсе Радиотеха, пил пиво, бродил в сумерках по улицам, а устав, до одури зачитывался Розановым, лежа на коврике в моей комнате. Спал он на этом же коврике, укрывшись старым спальным мешком. В принципе, ночевать он мог в комнате брата, уехавшего в Гамбург аспирантствовать и оставившего в подарок ключи, но ключи Дима, по своему обыкновению, потерял, а взламывать дверь не позволили соседи. Потому он ночевал у меня.
Всякий раз, когда он вставал среди ночи покурить и пробирался на балкон, спотыкаясь о коробки с книгами и лязгая дверью, у меня возникало желание швырнуть в него лампой. А утром он делал чай, священнодействовал, ополаскивал чайник кипятком, подваривал щепотку чая, потом заливал чуть остывшей водой, взбалтывал. Налив первую порцию, подолгу принюхивался, прежде чем сделать первый крошечный глоток. Потом полчаса сидел на балконе, медленно потягивая чай и выкуривая сигарету за сигаретой, стряхивая пепел на изгаженный собаками газон. Он был талант, циник, болтун и разгвоздяй. У него блестяще получалось всё, что успевалось за день; кое-как, с грехом пополам выходило то, на что приходилось тратить месяц, а все долгосрочные прожекты неизменно заканчивались катастрофами.
Его выперли со второго курса Радиотеха в результате длинного ряда безобразий, венцом которых стала подделка телефонных карт. Димин напарник, занимавшийся сбором отработанных карт и продажей перезаряженных, не нашел ничего лучшего, как разместить объявление прямо на доске напротив институтского гардероба. В милиции напарник плакал, клялся и божился, жаловался на скудную стипендию. Дали ему два года условно, а Дима очень долго объяснял, откуда у него взялись три сотни телефонных карточек, и что он с ними собрался делать. Но таки объяснил, а напарник, шмыгая носом, стараясь не глядеть на безмятежно улыбающегося Диму, так и не смог внятно рассказать на очной ставке, какую именно роль в предприятии Дима играл. Тем более что из имущества, кроме карточек, у Димы нашли только три пары носков и брошюрку Бердяева – и ни единого проводка или микросхемы, не говоря уже о программаторе для карт.
После инцидента с картами деканат дождался первого экзамена зимней сессии, злая старая дева в черепаховых очках вписала в зачетку «неуд», не выслушав ответа даже на первый вопрос, и Дима отправился в армию – защищать Родину в составе войск быстрого реагирования. За первые полгода армии он едва не заболел цингой, трижды прыгал с парашютом, научился водить бронетранспортер и познакомился с начальницей полковой бухгалтерии, крупнозубой крашеной блондинкой с накладной грудью третьего размера.