Павшим и живым чеченской кампании 1994–2000 гг.
СОРОК ПЕРВОЕ ДЕКАБРЯ
Сегодня из полночного тумана
петард и пробок. Может — бомб, однако
не здесь, не рядом. Если кто-то гибнет,
для уцелевших важно, чтобы это
был некто незнакомый и далекий.
Так лучше для самообмана.[1]
Из праздников я больше всех любил Новый год. У него был запах мандарин, промерзлых елок, чистого снега, веселых воплей счастливых на ночь людей, холодного шампанского, серебряного дождика, надежд, иллюзий, стеклянных шаров, старой, комковатой ваты, тихих свечей, громких хлопушек, конфетти по всей комнате, гирлянд, шалых поцелуев…
Потом Новый год отменили. Началась война.
… Я, мертвый, лежу под низким чужим небом. Небо холодное, вечно декабрьское. Иногда в его прорехах мелькает сырое исламское солнце. Оно ахает ПТУРСами, лопается от танковых залпов, расцветает трассирующими пулями. Угарный дым тянется над руинами домов. От пепла и крови снег черный. Жаль, что не белый. Я бы уткнулся в него лицом, и быть может тогда боль ушла.
Бо-о-оль. Она разрывает мою плоть. Я руками спешу помочь себе. Помогаю — в ладонях пульсирует, живет бескровный сплетенный комок кишок. Это мои кишки. Они липкие, белесые, родные, с розовыми прожилками.
Я хриплю от боли и жажды — жизнь бы отдал за кусок чистого, утреннего, подмосковного снега.
Не хочу умирать. Не хочу и не умею. Но вижу — над моей раной кружат снежинки. Они слетают в развороченную воронку моего непослушного тела и, пропитываясь кровью, не гаснут. Как кремлевские звезды на башнях.
Не хочу превращаться в труп с набитым снегом и металлом брюхом. Под грязным, сторонним небом. Зачем жил почти двадцать лет? Чтобы пасть смертью храбрых?
Я кричу от бессилия и ненависти. И криком помогаю себе — впихиваю комок в вибрирующее и предавшее… и все: боли нет, и меня нет; я был, а теперь меня не будет, и если не будет меня, то и не будет боли.
А что будет? Будет любовь? Любовь к себе, к Родине, к Богу?.. Бога нет, родина наша далеко от нас, а себя любить, нафаршированного кусками мины?..
Любовь? Лю-боль? Боль возвращается. Я стискиваю зубы, чтобы не заплакать. И плачу, и сквозь слезы вижу человека, он рывками прорывается сквозь снежную липучую плесень; я слышу его тяжелое дыхание:
— Леха? Ты что?
— Мммина, Ваня, — мычу я.
— Суки. Свои же… по своим…
— Да, — соглашаюсь я. — Свои…
— Держи-держи кишки…
— Ыыы, — скалюсь, чувствуя, как плавится свинцовый снег в моих потрохах.
— Потерпи, — мой друг делает обезболивающий укол. — Сейчас под снежком, как зайчики под елочкой… от волка…
Я хочу засмеяться: это мы-то — зайчики под елочкой? но мир содрогается и я вижу разрушенный, почерневший, чужой город, втягивающий в свою страшную стылую бездну наши молодые и красивые жизни.
Вижу площадь — остов огромного здания с пустыми бойницами окон, сожженные игрушки танков, БТР, БМП, САУ, вмерзшие в железо и камень останки тех, кого ещё не успели сожрать собаки-санитары.
Вижу грязевые реки, которые когда-то были улицами, по ним шагают нестройные колонны мохоров — солдатиков; через час-день-год они превратятся в двухсотые грузы — в обезглавленные обрубки, обгоревшие до кости, развороченные до неузнаваемости, просто куски мяса. Пушечное мясо, кинутое на чадящий жертвенник войны.
Господи, говорю я, и это все с нами? Почему мы не остались в детстве? Каждый в своем пыльном и счастливом городишке с нищим и веселым базарчиком у площади, покрытой семечной шелухой, рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, летучей стружкой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками и старыми газетами. А у свежевыкрашенного кинотеатра «Авангард» или «Буревестник» хрипит радиопродуктор, и ты сидишь на теплой лавочке с друзьями, пьешь кислое винцо, блажишь о чем-то своем, и, кажется, жить нам, молодым, ещё много-много-о-о. Сто лет.
А через сто лет нас сбили в сводный полк и приказали сделать подарок министру обороны. На день его рождения. Взять чужую столицу в Новый год.
С Новым годом, с новым счастьем, дорогие товарищи смертники!
В нашей стране за все надо платить. Даже за право жить.
Я открываю глаза. Ты жив, герой. Ты вернулся из ада, гвардии рядовой 104-й дивизии ВДВ. Ты дома, груз трехсотый. Тебе необыкновенно свезло.
Счастливчик, отвоевался, говорил хмельной от крови и водки хирург Арнаутов в Ханкале, кишки луженые, сейчас мы тебя, солдатик, выпотрошим, как куру, и будешь жить вечно.
Жить вечно? В тихом, купеческом, самодовольном, подмосковном городке. Жениться на бывшей однокласснице, по выходным ходить в гости к её тихим и добрым родителям, по осени копать картошку, вечерами пить теплый кефир и смотреть телевизор, старательно растя своих детишек для новых периферийных войн.
Не знаю, может быть, тогда лучше смерть?
… Первое, что увидел после операции, были ноги. То, что когда-то было ими. Окровавленные культи в сапогах и армейских бутсах, сваленные в углу. Их было много — гора. Я долго не мог понять, ч т о это. Кирзовое нагромождение с пропитанным кровью ветошью. Понял, когда мимо меня, лежащего в госпитальном коридоре, прошла медсестричка; в её руках, как охапка дров…
Коридор из-за нехватки места был забит нами, трехсотыми, и медсестричка привычно и ловко лавировала, окропляя живых мертвой, тяжелой и холодной кровью.
— Ничего-ничего, мальчики, скоро домой, — утешала. — Без рук, без ног, похож на столбик, кто это? Это вы, мои родненькие… Я все равно вас всех люблю.
Она была пьяна. От водки и хлюпающей под ногами крови. Было такое впечатление, что прошел нудный дождик; такие дожди случаются у нас, на среднерусской равнине.
Каждый из нас мечтал вернуться под этот свой дождь и, по возможности, не в цинковом гробу. Впрочем, гробов не хватало и временно приходилось заворачивать павших в серебристую металлическую фольгу, ту, которую старательные хозяйки используют для жарки и тушения мяса. Что может быть приятнее прожаренного рождественского гуся с сочащейся жиром канифольной корочкой?
Теперь запах мяса у меня вызывает спазмы и рвоту. Он преследует меня везде и всюду. Такое впечатление, что дома и люди в них, смирно проживающие, пропитаны этим запахом. Сладковатый, трупный запашок. К нему быстро привыкаешь.
Первый день после возвращения. Наверное, таким он и должен быть. Никаким. Ничего не изменилось. Все на старых прочных местах. Я вижу школьников. Они бегут учиться. Странно, я плохо помню себя в школе… Детство так неожиданно кончилось, точно вошли в твою комнату и выключили яркий свет.