«Я — Озимандия, я царь земных царей.
Бессильна мощь владык пред волею моей».[1]
Перси Биши Шелли
Меня всегда удивляло, что случаи из своего детства я могу припомнить ясно и отчетливо, а события прошлого дня расплывчаты, и я вовсе не уверен в моей способности точно восстановить их в памяти. Интересно, существует ли какой-то процесс фиксации, вследствие которого со временем воспоминания не угасают (как следовало ожидать), а, наоборот, крепнут, словно бетон, в противоположность той блевотине, которая у меня получается, когда пытаюсь говорить о вчерашнем? Все, что я могу сказать с уверенностью — имеется в виду о прошлом дне, — что на чердаке опять были люди, люди миссис Уилкинсон, и вот странная штука, раньше мне это не приходило в голову: у владелицы пансиона, где я живу (лишь временно), та же фамилия, что и у женщины, повинной в трагедии, постигшей мою семью двадцать лет назад. Кроме фамилии, ничего общего у них нет. Моя миссис Уилкинсон совершенно не похожа на Хилду Уилкинсон, она вечно недовольная, мстительная, правда, крупная, как и Хилда, но без ее развязности и живости, она гораздо больше интересуется вопросами надзора — что возвращает меня к людям на чердаке вчера ночью; но о них, пожалуй, я поведу речь в другой раз.
Путь от канала обратно к пансиону занимает у меня около десяти минут. Хожу я медленно; не столько шагаю, сколько волочу ноги, и часто бываю вынужден останавливаться посреди тротуара. Видите ли, я забыл, как это делается, у меня ничего не получается машинально с тех пор, как вернулся из Канады. Самые простые действия — еда, одевание, хождение в туалет — иногда оказываются почти непреодолимой трудностью, не потому, что у меня есть какие-то физические недостатки, дело в том, что я утратил живое, приятное ощущение бытия-в-теле, которым некогда обладал; связь мозга с конечностями — тонкий механизм, и у меня она часто разлаживается. Тогда я, к досаде окружающих, вынужден останавливаться, решать, что же стараюсь сделать, и вскоре основные ритмы восстанавливаются. Чем больше погружаюсь я в воспоминания об отце, тем чаще это случается, поэтому, видимо, мне предстоят несколько неприятных недель. В такие времена миссис Уилкинсон приходит в раздражение, и это одна из причин того, что я собираюсь уйти из ее дома, возможно, в начале будущей недели.
Здесь живут еще пятеро, но я не обращаю на них внимания. Они никуда не выходят, это пассивные, апатичные существа, мертвые души, какие часто встречались мне за океаном. Но я предпочитаю улицы, я вырос в этой части Лондона, в Ист-Энде, и хотя в одном смысле здесь все изменилось полностью и я чужак, в другом не изменилось ничего: есть призраки, есть воспоминания, и они налетают роем, стоит мне взглянуть снизу на знакомый виадук, знакомый вид реки в сумерках, газовый завод — они ничуть не изменились, — а мои воспоминания имеют манеру оживать при виде этого, разрушать временной барьер между тогда и теперь, создавать своего рода смешение прошлого с настоящим, и я прихожу в замешательство, забываю, настолько эти воспоминания будоражащи и ярки, что я — это я, волочащее ноги паукообразное существо, а не мечтательный двенадцатилетний мальчик. Вот потому я и решил вести записки.
Дом этот, надо сказать, в высшей степени странный. Моя комната находится на самом верху, прямо под чердаком. На нем сложены сундуки и чемоданы жильцов миссис Уилкинсон, поэтому я не могу представить, как им удается создавать там такой шум, разве что они очень маленькие. Перед тем как съеду, я хочу подняться туда и объясниться с ними, потому что с тех пор, как поселился здесь, каждую ночь не высыпаюсь — и, конечно, жаловаться миссис Уилкинсон бессмысленно, ей наплевать, иначе разве она отвела бы мне эту комнату? Перед окном стоит маленький, довольно шаткий стол, я обычно сажусь за него, чтобы писать. Собственно, и сейчас сижу за ним; передо мной лежит тетрадь, аккуратно разлинованная, и в длинных тонких пальцах у меня тупой карандаш. Не знаю, куда ее прятать, когда не пишу, наверно, пока буду совать под газеты, настеленные в нижнем ящике комода; потом подыщу более надежное место.
А выбор не так уж велик! У меня узкая железная койка с тонким старым матрацем, он лежит на нескольких уцелевших пружинах так же неудобно, как я на нем; ложе это коротко для меня дюймов на шесть, поэтому ноги высовываются за край. На зеленом потрескавшемся линолеуме лежит потертый коврик, на двери крюк, с него свисают две проволочные вешалки, они тонко позвякивают, когда я открываю дверь. Окно грязное, и хотя из него открывается вид на маленький парк по другую сторону улицы, видимость настолько плоха, что я толком ничего не могу разглядеть. Выцветшие желто-зеленые обои с еле различимым цветочным рисунком местами протерты так, что видны наклеенные раньше и штукатурка, с потолка свисает лампочка под коническим абажуром из чего-то похожего на пергамент, выключатель у самой двери, поэтому, погасив свет, приходится идти в темноте через всю комнату, а это очень неприятно. Вот в таких условиях я сейчас живу.
Но по крайней мере до канала отсюда недалеко. Я нашел скамью в укромном месте, которое называю своим, — люблю просиживать там вторую половину дня в одиночестве. С этой скамьи хорошо виден газовый завод, постоянно Напоминающий мне об отце, не знаю почему, может, оттого, что он был водопроводчиком и часто ездил по этим местам на велосипеде, повесив на плечо, словно колчан, брезентовую сумку с инструментами. Улицы тогда были поуже, мрачные, убогие, грязные домишки с узкими задними дворами жались друг к другу — уборные были снаружи, от стены к стене тянулись бельевые веревки, дворы выходили задней стороной на узкие переулки, где бродячие кошки рылись в мусорных ящиках. Теперь Лондон кажется просторным и пустым, что я тоже нахожу странным: думал, будет наоборот, места, где прошло детство, обычно помнятся громадными и просторными, как воспринималось в том возрасте. Но у меня по-другому, я помню все узким: дома, комнаты, дворы, переулки, улицы — узким, мрачным, теснящимся под гнетущим небом, в которое бесформенными, длинными струйками тянулся дым из труб, постоянно затянутым дождевыми тучами, — дождь всегда если не шел, то собирался. Кирпичные заборы и стены были почерневшими, на их фоне серые фигуры в плащах спешили домой в зимних сумерках, пока не зажглись фонари.
Вот так, значит, я и провожу время. Сижу на своей скамье спиной к кирпичному забору. Небо покрыто серыми облаками; изредка срываются одиночные капли дождя. Царит дух запустения; вокруг ни души. Прямо передо мной узкая полоска чахлой травы и бурьяна. За ней канал, узкий, мрачный, с зеленой слизью на камнях. На другой его стороне опять полоска бурьяна, опять кирпичный забор, за ним — покрытая пятнами стена заброшенного завода с выбитыми окнами, а дальше на фоне мрачного неба высятся темно-красные купола газгольдеров, их три, на каждом с десяток стоящих кругом колонн со стальным ободом наверху. В кругах этих стройных мачт стоят газовые цилиндры с широкими куполами, краска с них облезает, по краям фланцев колеса, которые сцепляются с зубчатыми рейками колонн, чтобы поднимать и опускать их в зависимости от колебаний объемов и потребностей. Но я стараюсь не смотреть на них, причины объясню потом; и неотрывно гляжу на юг, там, в ста ярдах, горбатый мост с железными перилами, у начала его на этом берегу высится сухое дерево, а за ним виднеется перспектива серых шиферных крыш с рядами дымящих красных высоких труб. Верчу самокрутки, и время каким-то образом проносится мимо меня.