Посвящается воображаемым Локустам[1]
Lord! We know what we are,
But know not what we may be.
Shakespeare[2]
С террасы - подвешенного островка, где жестикулируют аллегории, - Хемлок[3]внимательно изучает малиновое печенье римских крыш. Полуобернувшись, она замечает в оконном стекле себя, видит тяжелую и вытянутую фигуру старой тигрицы, облокотившуюся о балюстраду, видит седые волосы, желтые миндалевидные глаза. Поймав в ловушку ее отражение, стекло немного тревожит ту, что всегда умела лавировать между ловушками, искусно избегать любых национальных чувств, религиозных верований, политической ангажированности, мирских обязанностей, семейных уз. Это порт, гавань, закрытый сосуд, сквозь стенки которого она проникает по своей прихоти, свободно странствуя по свету и свободно же свивая кокон в гессенском городке, где на деревьях у казино вешаются проигравшиеся, где в садах совершенно одинаковых санаториев распускают червивые бутоны рододендроны. Даже летом в этой стране пахнет снегом, выпавшей шерстью, сброшенными перьями. Хемлок живет в прелестном лабиринте, где потолки штурмуются книгами, в обители тишины, где не отвлекаемая ничем бесполезным мысль вновь обретает полную независимость собственных ходов. Хемлок делит этот лабиринт с Х., одновременно своей матерью и отцом, сестрой и братом, мужем и женой. X. никогда не случалось посягать на свободу Хемлок - эту основу их стариннейшей дружбы. До тех пор, пока Х. не свалила болезнь...
Все, что могло бы погубить или хотя бы ослабить Хемлок, все, что ей угрожало, подвергалось - доныне - алхимическому воздействию созидательных энергий или же ловилось, скручивалось, сдавливалось, растапливалось, а затем преобразовывалось в действие, из которого она - доныне - всегда выходила победительницей.
— Яне сиделка и не сестра милосердия, - говорит, плача от ярости, Хемлок.
— Знаю, - тихо отвечает X. — Я ужасная обуза. Если я умру, станет легче.
— Если ты умрешь, это будет не просто утратой, а раной.
— Но все же избавлением.
Она молча качает головой.
Есть что-то бесконечно трогательное, как Х. слушает, подавая вам руку - или хватаясь, цепляясь, впиваясь в вашу руку, - что-то берущее за душу в затуманенном грустью взоре больших серых глаз. И есть что-то бесконечно отвратительное в том, как X. обмазывает все слюной и пережеванной пищей, пачкается, с грохотом падает на мебель, разбивает драгоценные вещи. Каждый день Хемлок желает X. смерти, прекрасно сознавая, как горько будет оплакивать утрату. Самое ужасное, что мы всегда получаем то, чего так сильно хотели до тех пор, пока не получили, но еще ужаснее - во сто крат сильнее любить то, что ты желал потерять. В детстве у Хемлок был большой бумажный змей, порванный золотой дракон, который ветер однажды незаметно вырвал у нее из рук: внезапно веревка выскользнула из пальцев, и змей повис в вышине, в сиреневом небе без единой птицы, в сиреневом море без единого корабля, змей даже не улетал, но был недосягаем, улетел безвозвратно, навсегда, все еще оставаясь здесь, - неподвижный, желтый, прекрасный. Когда Хемлок бежала по гальке и тихо плакала, она любила змей за то, что потеряла его, любила, как любят лишь мертвых. Сладострастие самого отчаяния...
Порой Х. говорит, что хочет умереть, но если душа Х. и желает этого, тело, видимо, еще упрямится.
Хемлок так и подмывает ответить: «Ладно, ты же знаешь, где она стоит?..» В шкафчике ванной есть плотно закрытая бутылка из рыжего стекла - блестящая колонночка, напоминающая кухонную новинку или одну из тех игрушек для взрослых, что раздаются абсолютно бесплатно. Вместо аккуратно рассчитанной смертельной дозы в бутылке мог бы поместиться металлический серпантин, вращающиеся сферы, всякие складные штучки. Дверь или ключ. X. говорит, что хочет, но ничего не предпринимает, в полном сознании наблюдает за собственной деградацией, словно смотрит спектакль, шатается в долгой пытке собственных головокружений, падений, унижений, лишь усугубляемой прогрессирующей атрофией коры головного мозга.
— Мы ежедневно живем в драме Беккета, адаптированной для «Гран-Гиньоля»[4]- иронизирует измученная Хемлок, не в силах привыкнуть к тому, что нужно постоянно убирать вещи, вытирать пролитую мочу или молоко, заниматься подневольным трудом. Врачи говорят, что это может длиться годами. Нужно обрасти защитным панцирем, к тому же двойным - от гадливости и сострадания. Пять-шесть раз в минуту X. высовывает язык и вяло щелкает. Чувства X. столь же двойственны и даже противоречивы, как и чувства Хемлок, и эта двусмысленность, отраженная в двух расположенных друг против друга зеркалах, удваивается до бесконечности.
Сейчас Хемлок ненадолго приехала в Рим. Когда удается забыться, к ней возвращается громкий внутренний смех, привычная радость, оглушительный гул наслаждения, вызванного работой или принятием пищи. Но потом она вспоминает, мечется, пугается. Она в чрезвычайном положении и порой ловит себя на том, что грызет ногти.
Хемлок живет на углу виа Панаджика, на последнем этаже обветшалого палаццо, где маркиз С. сдал ей две комнаты, обитые выцветшим толстым красным шелком. В окна влетает журчание Фонтана делле Тартаруге - вместе с запахом Рима, выхлопных газов, пыли, гераней и накалившейся черепицы. А еще застарелым запахом смерти.
Маркиз - такой высокий, что кажется, будто он ниспадает фонтаном, - надел тиковые перчатки, чтобы прополоть крошечный садик, где сорняки угрожают уже почти неразличимой самшитовой арабеске, петляющей между архитектурными обломками, незавершенными рельефами, грудами щебня. Маркиз не может платить садовнику и не нашел никого, кто бы взялся за столь мелкое поручение.
— И вы еще жалуетесь на подневольный труд? А чем я, по-вашему, сейчас занят?
Хемлок сердится, объясняется начистоту, вспоминает омерзение.
— Но право же, - восклицает маркиз, шокированный такой откровенностью, - не можете же вы взять и убить X.!