Вагнер Николай Петрович
Темный путь. Том второй
Том второй
Часть третья
I
В июне месяце 1854 года Севастополь представлял странную картину. Это была смесь обыкновенной, покойной городской жизни и того тревожного напряжения, с которым врывалась в нее катастрофа войны.
На набережной город еще сохранял свою обычную мирную физиогномию, но выше виднелись уже то там, то здесь полуразрушенные дома, пустые окна которых чернели, как на пожарище.
Еще так недавно, в мае месяце, на бульварах звучала музыка и двигалась разряженная публика. Теперь эта музыка окончательно сменилась громом выстрелов, а публика разбежалась или приняла деятельное участие в обороне города.
На нем, на этом маленьком пункте, сосредоточилось теперь внимание всей Европы и целой России. Каждый русский переживал тяжелые перипетии ожесточенной борьбы, лихорадочно следил за газетами, с твердой уверенностью, что не сегодня, так завтра телеграф принесет известие, что осада снята, неприятель отбит, Севастополь спасен.
Но тянулись недели, месяцы. Ожесточение отчаянной борьбы росло. Неприятель подступал ближе, и надежда бледнела, исчезала…
Я, помню, приехал в Севастополь ночью на волах, запряженных в татарскую арбу, или маджару, которую нанял за две станции и заплатил за этот переезд четыре червонца.
Двухколесная решетчатая одноколка на огромных колесах ехала шагом, колеса скрипели, а сзади ревел верблюд, который также тащил большую арбу с кладью.
Ночь была ясна. На темно-синем небе ярко горели звезды и резко вырезывались огненные дуги от бросаемых бомб. Над Севастополем стояло зарево. Порой то там, то здесь вспыхивали огни то на земле, то в небе, и почти несмолкаемый гром и гул стояли в воздухе.
— Кунак имешь? Кунак тащить? Маркитант Семен Дмитрич тащить? — спросил меня высокий худощавый крымчак в бараньей шапке, мой возница, когда мы стали подъезжать к Севастополю.
— Маркитант, тащи! — отвечал я, переворачиваясь на правый бок, так как левый бок уже порядочно отбило ездой по глубоким колеям и камням.
Но прежде я постараюсь объяснить, каким образом я очутился в Крыму, на дороге к Севастополю.
II
Пьер Серьчуков и Серафима уехали дальше на юг, ближе к театру войны, и я остался совершенно одинок, но я остался совсем другим человеком.
Месяц с небольшим, который я провел в сообществе с Серафимой, открыл мне другой мир — разумной, сознательной жизни.
Странно и дико, но, тем не менее, совершенно верно: я вышел из университета таким же необразованными дикарем-помещиком, каким поступил в него. По правде сказать, тогдашнее преподавание было весьма жалко и ограниченно. Нам говорилось, например, о Вольтере, Руссо, энциклопедистах как о совратителях человеческого ума. Робеспьер и Картуш были одно и то же, только Робеспьер был позабористее.
С другой стороны, ничто меня и не призывало к иной жизни, ничто не будило моего блаженного состояния «юного немврода-помещика».
Серафима дала первый и сильный толчок в другую сторону. В эти четыре недели, прожитые вместе, мои глаза раскрылись на многое, о существовали чего я даже не подозревал.
С Серафимой было немного книг, ее любимых, и я прочел их, и — мало этого — я выписал их, выписал прямо из Парижа и через три месяца получил, правда, далеко не все. Но что книги! Я стал выписывать «Débats» и «Constituonelle» и стал читать их. Одним словом, я долго сам не верил моему превращению.
Серафима принялась развивать меня со всею страстностью ее нервной больной натуры. Мне кажется, что у нее даже явилась ко мне какая-то особенная симпатия, одна из тех уродливых болезненных привязанностей, которые являются у старых дев к птичкам, собачкам и детям. Но вскоре эта симпатия потеряла свой невинный, платонический характер.
Душные летние вечера и ночи мы обыкновенно проводили на горах, в кустах кизильника, или на открытых нагорных лужайках, куда Серьчуков приносил громадную сеть и дудочку. Он думал ловить ими кавказских куропаток, как ловят наших перепелов, на дудочку, но обыкновенно расстилал сеть, разваливался поудобнее и под нашу тихую беседу засыпал крепко, до утренней зари.
Вечера становились душнее, наши беседы интимнее. Я начинал чувствовать дружбу к Серафиме как к старшей сестре и передавал ей все, что писала ко мне дорогая Лена, а писала она довольно часто. Я, разумеется, не скрывал от нее ничего из моей умственной ломки и роста. Она чутко, отзывчиво, с полным сочувствием откликалась на эту работу, поощряла, радовалась и сама развивалась вместе со мною.
«Дорогой мой! — писала она в одном из последних писем. — Ты пишешь, что для тебя настал теперь рассвет новой жизни. И я также, вместе с тобой, живу этой жизнью. Мне кажется, что именно теперь я живу полной жизнью ума и сердца. Я читаю много, лихорадочно, все, что ты рекомендуешь мне, и все прочитанное проверяю в тебе. Да! Не удивляйся! Ты всегда со мною и во мне. Мне стоит закрыть глаза, и явишься ты, твой добрый, ясный взгляд. Я сейчас спрошу тебя: а правда это или нет? Как ты думаешь? И все мои думы, мысли, чувства — все проходит через твое сердце, через мою любовь к тебе, — моя жизнь, радость, моя душа!»
III
Я, помню, плакал и целовал это письмо. Я думал: неужели наша привязанность может когда-нибудь охладеть, измениться или исчезнуть? Нет! Это чувство так глубоко, казалось мне, вросло в мою душу, оно сделалось сознательным, разумным… оно не может ни побледнеть, ни исчезнуть, ни даже затуманиться.
Я, разумеется, передал содержание этого письма Серафиме, и мы вместе радовались и умилялись. Мне казалось, что мы вместе и одинаково любим мою Лену, мою дорогую, «мою душу»!
Прошло несколько вечеров.
— Я, брат, просто удивляюсь, — говорил мне Серьчуков, — что сделалось с Серафимой?! Климат здешний, что ли, на нее так благотворно действует?
— А что?
— Да ты смотри на нее: ведь она цветет, пополнела, помолодела, похорошела!.. Никаких припадков… даже «нервозность» ее точно испарилась. Я просто, кажется, решусь сделать ей формальную «декларацию».
— Вероятно, климат действует.
Увлеченный моею любовью к Лене, я ни о чем не догадывался. Мне было просто приятно, комфортно чувствовать подле себя существо, которое симпатично относилось к моей привязанности.
Один раз вечером мы, по обыкновению, отправились на прогулку.
Серафима в этот вечер была как-то особенно симпатична. Она так наивно, по-ребячьи улыбалась, и в глазах ее было столько радости,