Марина Пикассо. Дедушка
Чтобы нарисовать голубку, нужно сначала свернуть ей шею.
Пабло Пикассо
Моим детям, от всего сердца: Димитри, Флоре, Флориану, Гаэлю, Май
От Пикассо никуда не денешься. Я знаю. У меня этого так и не вышло, но в тот момент, когда все рухнуло, я еще не подозревала об этом.
Кажется, был час пополудни. Я мчусь по Женеве на машине. Везу в школу детей — Гаэля и Флору. Попадаю в пробку на набережной Гюстав-Адор. Справа — Женевское озеро и его знаменитая игра бликов на воде.
Озеро… машины… игра бликов… и внезапный приступ отчаяния. Сокрушительный, гнетущий. Мои пальцы сжимаются в невыносимой судороге. Жаркий шар растет в груди. Сердце бьется все быстрее. Легкие сжимаются. Я задыхаюсь. Сейчас я умру. Едва успев подумать о детях, я валюсь лицом на руль. Ужас сковывает меня. Это безумие? Или смерть?
Я остановила машину прямо посреди дороги. Вихрь автомобилей проносится мимо, задевая меня, сигналя. Никто не останавливается. Я больше никого не интересую…
Спустя полчаса — полчаса ужаса и отчаяния — я наконец смогла тронуться с места и остановиться на обочине дороги, чтобы дотащиться до автосервиса, расположенного в нескольких шагах. Надо звать на помощь. Я не хочу в больницу. Что будет с моими детьми?
— Вам надо показаться психиатру, — сказал мне врач.
Вот я наконец здесь, и мне больше нечего терять. Мне необходимо прийти в себя, чтобы прекратились эти мучительные приступы, с каждым днем изматывающие меня все больше.
Вот оно, начало истории моей болезни. Она будет продолжаться четырнадцать лет.
Четырнадцать лет горько рыдать, падать без чувств, выть волчьим воем, горестно заламывать руки, вновь шажок за шажком взбираться по той нитке, что ткет неумолимое время, вновь мысленно переживать все, что разрушило душу, безмолвствовать, бормотать вполголоса, чтобы потом все же выплеснуть все, что маленькая девчушка, потом девушка хранила в самой сокровенной глубине… то, что терзало ее день и ночь.
Четырнадцать лет страданий из-за стольких же лет невзгод.
Из-за Пикассо.
Есть ли у творцов право пожирать и ввергать в отчаяние всех своих близких? Должны ли их поиски абсолюта сопровождаться неукротимой жаждой власти? Их творчество, пусть и светоносное, — стоит ли оно такой жертвы в виде человеческих жизней?
Моя семья так никогда и не смогла вырваться из железных тисков гения, жаждущего крови, чтобы подписывать ею свои полотна: крови моего отца, брата, матери, бабушки, моей и крови всех тех, кто, наивно полагал, что любит человека, любил Пикассо.
Мой отец родился и умер под гнетом этой тирании, обманутый, отчаявшийся, опустошенный, униженный. Жестоко и неумолимо.
Игрушка его садизма и его равнодушия, мой брат Паблито покончил с собой в двадцать четыре года, выпив флакон жавеля. Это мне суждено было найти его плавающим в собственной крови, с сожженными гортанью и пищеводом, с разорванным желудком и разбитым сердцем. Это я девяносто дней не отходила от него, держа его за руку, пока он медленно умирал в больнице Фонтонн в Антибе. Таким жутким оказался его способ положить конец страданиям, избежать столкновения с рифом, поджидавшим его. Да и меня тоже: ведь мы были Пикассо, мертворожденные, задушенные петлей, скрученной из наших осмеянных надежд.
Моя бабушка Ольга, со всем смирившаяся, оболганная, опустившаяся после стольких пережитых ею предательств, закончила жизнь парализованной старухой, а дед ни разу даже не соизволил навестить ее на ложе отчаяния и скорби. А ведь она бросила ради него все: свою страну, свою карьеру, свои мечты, свою честь.
А моя мать — уж она-то носила имя Пикассо, как носят орден, но этот орден стал отличительным знаком высшей степени безумия. Выходя замуж за моего отца, она выходила за Пикассо. В своем ослеплении она не допускала и мысли, что он вовсе не собирался ни принимать ее, ни дарить ей «шикарную» жизнь, которую она заслуживала. Слабенькая, неприметная, лишенная опоры, она только и получила что часть худосочного еженедельного содержания, которое мой дед отстегивал, чтобы держать своего сына и внуков в узде — и в самой позорной бедности.
Как бы я хотела хоть один день прожить без этого прошлого, пройтись без этих костылей.
Четверг. Ноябрь. Мой отец ведет меня за руку. Без единого слова он подводит нас к внезапно вырастающим воротам — они преграждают вход в дом деда. Мой брат Паблито идет следом, руки сложены за спиной. Мне шесть лет, Паблито еще нет и восьми.
Мой отец звонит у решетки. Мне, как всегда, страшно. Шум шагов, ключ поворачивается в замке, и в приоткрывающейся створке решетки появляется лицо привратника виллы «Калифорния», старика итальянца, устраивающего хозяев возрастом и услужливостью. Смерив нас взглядом, он говорит отцу:
— Мсье Поль, вам назначено на этот час?
— Да, — едва бормочет отец.
Он выпускает мою руку, чтобы я не почувствовала, как взмокла его ладонь.
— Хорошо, — говорит старик привратник, — сейчас я узнаю, может ли маэстро вас принять.
Ворота закрываются за ним. Льет дождь. В воздухе разлит запах эвкалиптов, их кора словно бы в лохмотьях, они окаймляют тропинку, на которой мы должны ждать, чего пожелает маэстро.
Как в прошлую субботу. И в тот четверг, что был перед ней.
Вдали слышен собачий лай. Это, наверное, Люмп, такса моего деда. Он меня очень любит. Позволяет ласкать себя.
Ожидание затягивается. Паблито подошел и прижался ко мне, чтобы согреть меня и самому не чувствовать себя таким брошенным. Отец докурил сигарету. Потушив ее, он закуривает другую. У него желтые от никотина пальцы.
— Вы бы лучше подождали в машине, — говорит он шепотом, будто боится, что кто-то услышит.
— Нет, — откликаемся мы хором. — Мы останемся с тобой.
Наши волосы слиплись под дождем. Мы чувствуем себя виноватыми.
И снова ключ в замке и старик итальянец со сморщенным лицом. Он опускает глаза и упавшим голосом бросает, точно заученный урок:
— Маэстро не может сегодня вас принять. Мадам Жаклин просила передать вам, что он работает.