Михаил Андреевич Чванов
«ЧЕТВЕРО НАЕДИНЕ С ГОРАМИ»
Рассказы
ЧЕТВЕРО НАЕДИНЕ С ГОРАМИ
Пианист играл Шопена
Пианист играл Шопена…
А я вспомнил дорогу, поезд, грохочущий на юг, зловещие всплески газовых факелов в черной степи.
Память ворвалась в взволнованную тишину концертного зала, до предела сгустила чувства, и сквозь мятежный переполох звуков я слышал голоса людей, которых, видимо, больше никогда не увижу.
Пианист играл Шопена… А я думал о том, что никогда невозможно привыкнуть к дорогам. Перед дорогой всегда волнуешься, хоть немного, но все равно волнуешься, даже если ты едешь всего на несколько дней и в комфортабельном вагоне. И уже по-другому воспринимаешь окружающее, и уже имеют особый смысл убегающие в пустоту огни родного города, кем-то брошенные в темноте слова, счастливый смех в непривычной тишине ночных полустанков. И с волнением вслушиваешься в постук колес — тележную песню XX века: то усталый, со скрипом — на подъемах и поворотах, то тревожный и гулкий — на мостах, словно предостережение чему-то, то ровный и дремотный — на равнине, и вдруг резкий, спотыкающийся — на стрелках, как воспоминание или бормотание сквозь сон.
Только человеку совершенно невнимательному кажется, что колеса везде и всегда стучат одно и то же. Как одно и то же кричат поезда. Но это совсем не так. Колеса имеют свой язык и стучат по-разному днем и ночью, зимой и летом, на Севере и на Юге, в годы глубокого мира и в войну. Но во всем многообразии слышится главный — тревожный мотив. То тише, то громче, то устало, то почти отчаянно… Это словно руки музыканта. Поиск: сотни раз возвращение к одному и тому же. Еще только неясные штрихи, всплески, еще нет мелодии, но с каждым разом все ясней и отчетливей. Особенно тревожен этот мотив в осенние дождливые ночи, когда за окном нет неба и нет земли, и кажется, что поезд идет в пустоту.
Пианист играл Шопена, а поезд все дальше уносился на юг. Под стук колес хорошо думать и грустно вспоминать. Уже переехали Волгу. Снег был только до Саратова. Дальше лежала голая иззябшая степь, лишь местами чуть припорошенная серыми пятнами грязного снега. Мы вчетвером стояли у окна и всматривались в ночь. Мы курили и ждали море. И Иван Максимович, невзрачный сухонький пенсионер с Золотой Звездой Героя, и молодой каперанг, и бронзовый, как грек, танкист — грустный капитан с перевязанным подбородком. На учениях ему разбило челюсть, и после двух неудачных операций он ехал в санаторий. Раздробленные кости, видимо, мучительно ныли, но он не подавал виду, лишь виновато и устало улыбался. На поворотах вагон скрипел и немного кренился. Чтобы устоять, надо было широко расставить ноги.
— Как в танке качает, — говорил танкист и морщился от боли.
Мы были случайные попутчики и даже не знали, как звать друг друга, — правда, я знал, как звать Ивана Максимовича, случайно услышал в Уфе, на перроне: мы сели в поезд в одном городе, — но нас объединяли дорога и море, к которому мы все стремились. У каждого у моря были свои дела. Иван Максимович ехал отдыхать в санаторий в Судак, каперанг возвращался на свой корабль в Севастополь, капитан-танкист у моря родился, а я никогда не видел моря. Оно лежало выпуклое и многообещающее где-то там впереди, куда несся поезд, и тянуло к себе. И стучали колеса, пели свою грустную песню.
И мы молчали. Нам незачем было говорить, мы понимали друг друга без слов. Слова лишь только спугнули бы ту молчаливую близость, объединяющую людей в дороге.
Иван Максимович близоруко всматривался в степь, словно старался увидеть что-то знакомое среди темных бугров и оврагов. У него были необыкновенно голубые глаза, и весь он был каким-то светлым, тихим и незащищенным. Чем ближе поезд подходил к Волгограду, тем больше Иван Максимович волновался, еще чаще курил и уже совсем не отходил от окна.
В Волгограде он неловко спрыгнул с подножки, когда поезд еще не успел остановиться, побежал в одну сторону, другую, поднялся на мост; приложив ладонь к глазам, что-то высматривал за вокзальными зданиями и вернулся необыкновенно взволнованным. Он, кажется, даже не заметил нас и прислонился потным лбом к окну.
— Что, не пришли? — осторожно спросил каперанг.
— Кто? — словно очнувшись, глухо спросил Иван Максимович.
— Кто-то вас, кажется, должен был встретить, — неуверенно сказал каперанг.
— Нет! — не оборачиваясь, ответил Иван Максимович.
— Нет! — повторил он после недолгого молчания и повернулся к нам. — Просто я здесь воевал.
Он снова отвернулся к окну, и мы больше не решались задавать ему вопросов. Ветер трепал его седые волосы; он ловил близорукими глазами проносящиеся мимо улицы, дома, но поезд шел слишком быстро, а увидеть нужно было все, да и не все, наверно, можно было сразу узнать — за двадцать лет в Волгограде многое изменилось, и он суетился, перебегал от окна к окну.
Я не видел войны, я родился в сорок четвертом, но и на мне она оставила свои страшные следы, и никогда война не была для меня отвлеченным понятием. Но по-настоящему почувствуешь, что это такое, только тогда, когда впервые пересечешь бывшую линию фронта и увидишь своими глазами ту землю, обожженную и исковерканную четверть века назад. Словно дохнет на тебя жутким застоявшимся холодом, и вдруг на мгновение, вслушиваясь в тревожный постук колес, я с ужасом почувствовал себя одиноким, маленьким солдатиком: из-за черного горизонта, вонзаясь в душу десятками страшных стволов, на меня с лязгом несутся железные звери, и в огромной и ровной, как стол, степи негде спрятать голову.
Вечером капитан-танкист рассказывал нам о Керчи, в которой не был уже восемь лет. В эти минуты он забывал про боль и походил на мальчишку. Заехать в Керчь у него не было времени, и он жалел, что не сообщил никому из родственников, живущих хотя бы на железнодорожных станциях, о своем проезде. За окном в серых сумерках проносилась грязно-белая степь, и кучи щитов для снегозадержания казались Ивану Максимовичу танками, вязнущими в снегу. На крупных станциях он просил меня сбегать за пивом, и несколько раз