Певучая речка
Матери моей
Варваре Филипповне Юровских
посвящаю
МАТЕРИНСКОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ
Зимой сучья у лиственницы были одинаковые: корявые, суставчатые, с какими-то несуразными наростами. Но весной опушилась она свежей шелковистой зеленью, и только на растрепанной макушке зачернела сушинка: вроде шершавые материнские персты сложены в русское благословение.
…С теплом прилетела белобровая горихвостка. И песню первую спела именно с сучка-сушинки. Каждый рассвет на ней встречает. Порхнет и голосок подаст. Спинка сине-пепельная, а брюшко и хвостик — рыжеватые, будто бы солнышко обогрело. Оно, солнышко, где-то далече чуточку просвечивает, а горихвостка звонко, да так сердечно его вызывает:
— Фьюить-чуть-чуть-чуть!..
Солнце, должно быть, слышит ее: вздыхает розовым туманом и, светлое и ясное, вырастает над лесами и долами…
Поселился вблизи щегол — писаный красавец. И тоже на ней, на сушинке, затевает бойкое и задорное щебетание, словно выговаривает: «Петь-пели-будем петь… пить-пили-будем пить…» И еще какие-то сверкающие бисеринки рассыпает сверху: уж так, видно, славно поется с материнского благословения.
Не поглянулась кому-то сушинка и однажды не нашли ее птички. Аккуратной да опрятной смотрится лиственница, под стать комолым кленам на городских улицах. Стрижены они под одну гребенку, и хоть листвы копешки, а не слыхать в них птичьего голоса. И лиственница онемела…
Впрочем, случается этакое не с ней одной. Бывает, напишет кто-то языком матери-земли, а другому слова его корявыми покажутся. Ну и вырежет он их, как ту сушинку: ровно да гладко станет, как на асфальте, только… безголосо. Невдомек иному: слово-то, с виду корявое, и было той самой певучей сушинкой — материнским благословением.
В ПОЛНОЧЬ
В полночь дохнул кто-то жарко в лицо и неразборчиво, шепотом позвал. Я хочу проснуться и не могу. Немею телом и думаю: кто бы мог прийти ко мне на зарод сена за лесным угором?
Опять кто-то дохнул, и холодная капелька на щеку упала. Может, матушка моя к изголовью присела — обо мне закручинилась и нечаянно слеза набежала? Как в детстве когда-то… Набродишься по лесам и полям за вороньими яичками, за мороженой картошкой. Уткнешься на печке. Ноги в цыпках нечем прикрыть. А матушка присядет на верхний голбчик и горячей ладонью гладит худого, измученного. Отец на войне где-то, и сами мы поильцы-кормильцы, и на корове Маньке ездим, и ревем, когда она ложится под тяжелым возом…
Полно, родимая, отдыхай… Не ходи за сыном в леса дремучие, на болота зыбучие, за осоки резучие…
Я поднимаю веки и слышу: зашелестело от зарода отавой и стихло возле Крутишки. У самого лица звездами небо шевелится, заиндевелый Млечный Путь утянулся к тополиному селу Юровка. Никого нет. И вдруг пить захотелось. Не из омута, а из ключей в согре. Вода там живая, поди, тысячи лет сочится из земли. Звездный черпак туда свесился, и зеленая звездочка весело чиркнула небо — туда же спрыгнула. Вслед ей сова-полуночница хрипло прокричала: «Ау…»
Шагаю лесной угориной, из темноты навстречу березы высвечиваются и подлетают к лицу прохладные листья. Прошел сон, а все кажется, будто ждет меня матушка. Где-то присела, может, у ключика или колка вишневого, смотрит в мою сторону.
«Иду-у-у» — кричу я в согру. Улетел голос лесом, и ответное эхо принесло мне приглушенное: «Жду-у-у-у, жду-у-у…»
ГОЛОС ДЕТСТВА
Родился в березах какой-то незнакомый звук: вроде бы кто-то вскрикнул или застонал. А может, ветер раскачал где-нибудь две лесины, тесно прижатые, и они скрипнули? Но было безветренно, а звук повторился и заставил меня снова встрепенуться.
Скромная и наивно-детская скрипочка зазвучала в лесу. Ищу музыканта, а его все нет. И вдруг «пли-плю, пью-пью» выдало его. Невдалеке на ветке сидела серая и невзрачная снегириха. Она-то и наигрывала свою прощальную песню.
Ничего звонкого не было в ней. Однако как посвежели и омолодились березы: румянец проглянул на них и веснушки порозовели. А снег потеплел и потянулся парком в небо.
Где-то снегири звучные капельки посыпали на березы. И полетела к ним снегириха. Стало тихо-тихо. Я пошел увалом к речке Крутишке, а во мне жила негромкая и простенькая песенка снегирихи.
Чем она взяла? Вроде каких только певцов не доводилось слушать! И тут знакомое и далекое вспомнилось мне…
Плетемся мы, десятилетние ребятишки, санной дорогой, тащим в мешках мороженую картошку — сладость военных лет. Вот-вот свалимся на снег и останемся в потемках волкам на съедение. И вдруг с подгоры от Крутишки песня долетела. Матери наши везли солому на быках и затянули ее, горестно-печальную. Голоса у них простуженные, усталые, но как они душевно и ладно в протяжный русский мотив складывались.
О чем рассказывала песня — забылось. Одно помнится: о еде не думалось, морозец отошел, и в село, свою Юровку, незаметно пришагали. А когда засыпал я на полатях под тятькиной лопотиной, мне слышалось, как скрипели полозья и плыли под угором голоса матерей.
ДИЧКИ
Посадили их в последнюю мирную осень. На южный склон бугра за селом собрались все колхозники. Махонькие яблоньки рассаживали мужики, а бабы в сторонке притихшие стояли. И мы тут же сбились — как можно проглядеть сад…
Все мы следили, как мужики осторожно опускали корешки в ямки и влажной землей присыпали. Полевод дядя Сема перебегал туда-сюда, тряс овсяным чубом и радовался:
— А и уважим наших баб, уважим… И робятню тоже. Однако, — строго смотрел на нас, — глядите ужо, сподтишка ни яблока. Всем миром, честь по чести…
Весной мы все-таки лазили под прясло и в потемках ощупывали яблоньки — искали красные и «хрумкие» яблоки. Такие нам насулил дядя Сема. Вместо них натыкались на редкие листики. Ждали осени…
А летом заревели в домах матери и нам сказали — война началась…
Зимы стояли трескучие. И прясло мало-помалу растаскали ночами, истопили в железных печках. Зарос бугор полынью да крапивой, объели коровы да овечки тонкие яблони. И все забыли про сад.
А он выжил. Выросли яблони кустами и после войны зацвели однажды. Снежно-розовое облачко долго покачивалось по склону и — не уплывало. А мы опять ждали осень, ждали яблок.
Первым отведал фруктов и нарвал полные карманы рыжий Ванька — племянник полевода. Раздавал на уроке пунцовые яблочки с воробьиные яички, глядел на кислые рожи и прыскал. На перемене отбивался от нас и важно повторял:
— Оне же дички. Их прививать надо было.