I. ЛОВЕЦ ВОРОНОВ
Мартовским утром 1848 года я вышел из спальни в кабинет и, как всегда, обнаружил на своем бюро стопку газет, а поверх газет — пачку писем.
Прежде всего я заметил конверт с большой красной печатью. На нем не было марки, и адресовано оно было просто: «Господину Александру Дюма, в Париже»; стало быть, его передали с оказией.
Начертание букв было чужестранным — что-то среднее между английским и немецким; по почерку можно было судить о писавшем: это был человек решительный, привыкший повелевать, но эти качества, вероятно, смягчались сердечными порывами и причудами ума, делавшими его совсем не тем, кем он казался на первый взгляд.
Мне нравится, получив конверт, надписанный незнакомой рукой, в тех случаях, когда автор представляется мне лицом значительным, заранее угадывать его положение, характер и привычки, руководствуясь начертанием букв, из которых складывается адрес.
Сделав свои выводы, я вскрыл конверт и прочел следующее:
«Гаага, 22 февраля 1848.
Сударь!
Не знаю, говорил ли Вам господин Эжен Вивье, который посетил нас этой зимой и с которым я имел счастье познакомиться, что я один из самых усердных Ваших читателей, сколь бы ни было велико их число; сказать, что я прочел «Мадемуазель де Бель-Иль», «Амори», «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя», «Бражелона» и «Монте-Кристо», было бы чересчур пошлым комплиментом.
Мне давно хотелось сделать Вам подарок и одновременно познакомить Вас с одним из величайших наших художников, господином Бакхейзеном.
Позвольте мне преподнести Вам четыре его рисунка, на которых изображены наиболее выдающиеся сцены Вашего романа «Три мушкетера».
Теперь я с Вами прощаюсь, сударь, и прошу Вас считать своим поклонником
Вильгельма, принца Оранского».
Признаюсь, это письмо, датированное 22 февраля 1848 года, то есть днем, когда в Париже разразилась революция, и полученное через день или два после того, как я едва не был убит по той причине, что был другом принцев, доставило мне большое удовольствие.
В самом деле, для писателя иностранцы все равно что потомки: иностранец стоит вне наших мелких литературных ссор, вне ничтожной художнической ревности! Он, словно будущее, судит о человеке по его делам, и венок, летящий через границы, сплетен из тех же цветов, какими усыпают могилы.
Все же любопытство возобладало над признательностью. Я открыл папку, лежавшую на уголке стола и, действительно, увидел четыре прелестных рисунка: один изображал д'Артаньяна, въезжающего в Мён на желтом коне, второй — бал, на котором Миледи срезала бриллиантовые подвески с камзола Бекингема, третий — бастион Сен-Жерве, четвертый — казнь Миледи.
Затем я написал принцу письмо с благодарностью.
Собственно, я давно знал принца Оранского как отличного композитора, и два других принца, никогда не ошибавшиеся в оценках, герцог Орлеанский и принц Жером Наполеон, мне часто говорили о нем.
Известно, что герцог Орлеанский делал чудесные гравюры. У меня есть сделанные им оттиски, безупречные офорты и акватинты.
Что касается принца Наполеона, у меня хранятся — вероятно, сам он об этом не помнит — его республиканские стихи, за которые он был сурово наказан в Штутгартском коллеже; я получил их во Флоренции в 1839 или 1840 году от прекрасной принцессы Матильды.
Я часто слышал о принцессе Оранской, что это одна из тех выдающихся женщин, которые, если только не родились Елизаветой или Христиной, становятся г-жой де Севинье или г-жой де Сталь.
Вот почему, когда принц Оранский должен был сменить своего отца на голландском троне, мне, естественно, в голову пришла мысль совершить поездку в Амстердам, чтобы присутствовать при коронации нового государя и лично выразить признательность моему именитому поклоннику.
Я выехал 9 мая 1849 года.
Десятого газеты объявили, что я отправился в Амстердам с целью написать отчет о празднествах по случаю коронации.
То же самое было 3 октября 1846 года, когда я выезжал в Мадрид.
Прошу прощения у интересующихся мною газет, но я бываю на свадьбах у принцев в качестве гостя, а не бытописателя.
Возвращаюсь к моему отъезду.
Помимо радости от движения, потребности время от времени дышать другим, непривычным воздухом, я получил от поездки и неожиданное удовольствие.
Собираясь выйти на вокзале из зала ожидания, я почувствовал, что меня кто-то держит за полу сюртука.
— Куда это вы собрались? — спросил человек, только что остановивший меня таким образом.
У меня от изумления вырвалось восклицание.
— А вы?
— В Голландию.
— Я тоже.
— Взглянуть на коронацию?
— Да.
— Я тоже. Вы официально приглашены?
— Нет, но я знаю, что принц Вильгельм — человек искусства, а поскольку после смерти герцога Орлеанского среди принцев это встречается редко, я хочу видеть, как его будут короновать.
Моим дорожным спутником оказался Биар.
Вы знаете это имя, даже если лично незнакомы с этим художником. Остроумной кисти Биара принадлежат «Парад национальной гвардии в деревне», «Переход через экватор», «Разделенные почести». Эта поэтическая кисть изобразила двух лапландцев; они плывут каждый в своей пироге у подножия расколовшейся ледяной горы и мимоходом обнимаются; наконец, он автор всех тех очаровательных женских портретов, полных света и кокетства, которые вы могли видеть на последних выставках. Но главное — поскольку я имею дурную привычку ценить в художнике в первую очередь человеческие достоинства, — это прелестный ум, неутомимый рассказчик, путешественник, искренний друг, не знающий зависти собрат, забывающий о себе ради других, — словом, это тот дорожный компаньон, какого я пожелал бы моему читателю в кругосветном путешествии и счастлив был иметь для поездки в Голландию.
Мы не виделись год или два. Странная у нас жизнь: встречаясь, мы любим друг друга, счастливы увидеться, часы, дни, недели проводим, радуясь, что случай свел нас, едем назад в одном вагоне, нанимаем один фиакр; обмениваясь прощальным рукопожатием, говорим: «Как же это глупо, что мы совсем не видимся, давайте встречаться!» — и расстаемся.
Каждый возвращается в свою жизнь, к своей работе, к своему гигантскому или крошечному строению, высоту которого смогут оценить лишь потомки, прочность которого покажет лишь время.
По дороге в Брюссель я провел прекрасную ночь с Биаром и моим сыном. В том же дилижансе было еще пять или шесть человек; поняли они хоть слово из нашего разговора? Сомневаюсь в этом. Кем мы были для них после пятидесяти льё и пяти или шести часов дороги — умными людьми или глупцами? Понятия не имею: у нас, людей искусства, ум такой странный! Мы так легко переходим от возвышенной философии к грубому каламбуру! Мы говорим на таком необычном, удивительном, эксцентричном языке, что понять его может лишь посвященный!