Я не могу и не стану ни от чего отрекаться, ибо идти против совести несправедливо и опасно. На этом я стою и не могу иначе, и да поможет мне Бог! Аминь.
Мартин Лютер Стоянка Ханьяни — это селение индейцев дене: около десятка бревенчатых избушек, приткнувшихся в лесу на берегу реки Наханни в Арктической Канаде[1]. Я стою на взлетно-посадочной полосе, дожидаюсь одномоторного «Бивера», который заберет меня в Форт-Симпсон. Ожидание, видимо, затянется, потому что явились «конники», конвоирующие арестованного, а у них преимущественное право на вылет[2]. Арестованный — молодой парень лет двадцати двух. Тихо-мирно сидит в наручниках. Слегка смущен, но в целом держится со спокойным достоинством. Что натворил? Неизвестно. От конвоиров никаких намеков: ни словом, ни жестом. Однако предположить я могу, кое-что в здешней жизни понимаю. Возможно, драка. Не исключено, что убийство. Двое конных полицейских и наручники — значит, дело серьезное.
Для арестованного эти края — дом родной, он всегда сумеет прокормиться и найти пристанище. Если для меня достижение — поставить палатку под пронизывающим ветром, то этот дене будто книгу читает и реку, и лес. Наверняка добыл не одного лося и не раз ходил на медведя — навыки для меня запредельные. Он знает, как пережить лютую зиму, которая длится по восемь месяцев. Я не знакома с ним, я понятия не имею, за что его арестовали, и тем не менее невольно принимаюсь придумывать для него историю со счастливым концом, в которой его не отправят в тюрьму и не запрут в четырех стенах, лишив реки, леса с лосями, друзей и близких.
Моя совесть отзывается болью, когда я вспоминаю, чем обернулся для народа дене «контакт с цивилизацией». Некогда многолюдные селения выкосила оспа, уничтожая вековой уклад, наработанные навыки выживания и общинные устои. Свои охотничьи угодья дене «раздарили» алчным захватчикам, которые спаивали старейшин огненной водой и глумились над их умениями. Во имя этой спесивой «цивилизации» детей дене отнимали у любящих родителей и увозили в интернаты за сотни миль от дома, где, разлучив с братьями и сестрами, били за разговоры на родном языке, единственном, который они знали[3]. Вспоминается Джексон Бирди, блестящий художник, отлученный в детстве от любящей семьи. Повзрослев, он чувствовал себя лишним и неприкаянным, навсегда оторванным от племени кри, но так и не принятым белыми. В 1970 году его произведения демонстрировались в Национальной галерее Канады в Оттаве, однако в день открытия выставки охранник не пустил его в здание[4].
А что, если взять и подойти к этому дене, завязать беседу? Нет уж, лучше не соваться. Какая самонадеянность, снисходительность, только чтобы потешить себя. С одной стороны, парень сочтет, что должен оправдываться и объясняться. С другой — растерявшимся полицейским придется решать, не спровадить ли приставучую дамочку обратно в бурьян, где она сидела до этого. Как я ни отговариваю себя, не могу отделаться от знакомого неприятного ощущения под ложечкой. «Сделай что-нибудь!» Но что тут сделаешь…
Будь я какой-нибудь ящерицей-одиночкой, меня бы это все не волновало. Никаких душевных терзаний, никакой совести. Добыть корм, поесть, спариться, отложить яйца — и все на этом. Другие ящерицы не моя забота, даже те, что вылупятся из отложенных мною яиц. Главное — удовлетворить собственные потребности, а на чужие плевать. Но я млекопитающее, поэтому у меня, как и у остальных млекопитающих, социальный мозг. Я запрограммирована беспокоиться и переживать, особенно за тех, к кому привязана.
Стараниями моего социального мозга у меня формируется привязанность к родным и друзьям. А значит, мне не все равно, как у них дела. Я способна на эмпатию, на сочувствие, а иногда и на праведный гнев. Меня можно мотивировать на сотрудничество, даже если оно требует от меня поступиться собственными интересами. Кроме того, мозг усваивает традиции моего «рода и племени». Соответственно, у меня может возникнуть побуждение сказать правду там, где выгоднее было бы соврать. Я могу испытывать желание наказать тех, кто мучает и притесняет слабых или облапошивает доверчивых. У меня есть совесть. Или, как я иногда это формулирую, мой мозг следит за тем, чтобы у меня была совесть.
Некоторые глубочайшие идеи о человеческой нравственности восходят к идеям греческих философов V века до н. э. — Платона, Аристотеля и неподражаемого Сократа. Интересно, что у древних греков не было отдельного слова, эквивалентного нашему слову совесть. Впрочем, им не нужны были слова, чтобы понимать силу нравственных чувств. Слово «совесть» придумали позже, это были римляне. На латыни оно звучало как conscientia и складывалось из con — с, вместе и scientia — знание[5]. Таким образом, в широком смысле con scientia можно трактовать как «знание общественных норм». Однако римские философы, как и Сократ, понимали, что общественным нормам совесть подчиняется не всегда, поскольку иногда наше нравственное чувство требует опровержения этих самых норм.